7 May 2014

Константин Паустовский. «Телеграмма» и «Зарубки на сердце»/ Konstantin Paustovsky, The Telegram (1930s)

Октябрь был на редкость холодный, ненастный. Тесовые крыши почернели.
Спутанная трава в саду полегла, и все доцветал и никак не мог доцвесть и осыпаться один только маленький подсолнечник у забора.
Над лугами тащились из-за реки, цеплялись за облетевшие ветлы рыхлые тучи. Из них назойливо сыпался дождь.
По дорогам уже нельзя было ни пройти, ни проехать, и пастухи перестали гонять в луга стадо.

Пастуший рожок затих до весны. Катерине Петровне стало ещё труднее вставать по утрам и видеть все то же: комнаты, где застоялся горький запах нетопленых печей, пыльный «Вестник Европы», пожелтевшие чашки на столе, давно не чищенный самовар и картины на стенах. Может быть, в комнатах было слишком сумрачно, а в глазах Катерины Петровны уже появилась тёмная вода, или, может быть, картины потускнели от времени, но на них ничего нельзя было разобрать. Катерина Петровна только по памяти знала, что вот эта — портрет ее отца, а вот эта — маленькая, в золотой раме — подарок Крамского, эскиз к его «Неизвестной». Катерина Петровна доживала свой век в старом доме, построенном ее отцом — известным художником.

В старости художник вернулся из Петербурга в свое родное село, жил на покое и занимался садом. Писать он уже не мог: дрожала рука, да и зрение ослабло, часто болели глаза.

Дом был, как говорила Катерина Петровна, «мемориальный». Он находился под охраной областного музея. Но что будет с этим домом, когда умрёт она, последняя его обитательница, Катерина Петровна не знала. А в селе — называлось оно Заборье — никого не было, с кем бы можно было поговорить о картинах, о петербургской жизни, о том лете, когда Катерина Петровна жила с отцом в Париже и видела похороны Виктора Гюго.

Не расскажешь же об этом Манюшке, дочери соседа, колхозного сапожника, — девчонке, прибегавшей каждый день, чтобы принести воды из колодца, подмести полы, поставить самовар.

Катерина Петровна дарила Манюшке за услуги сморщенные перчатки, страусовые перья, стеклярусную чёрную шляпу.
— На что это мне? — хрипло спрашивала Манюшка и шмыгала носом. — Тряпичница я, что ли?
— А ты продай, милая, — шептала Катерина Петровна. Вот уже год, как она ослабела и не могла говорить громко. — Ты продай.
— Сдам в утиль, — решала Манюшка, забирала все и уходила.

Изредка заходил сторож при пожарном сарае — Тихон, тощий, рыжий. Он еще помнил, как отец Катерины Петровны приезжал из Петербурга, строил дом, заводил усадьбу.
Тихон был тогда мальчишкой, но почтение к старому художнику сберёг на всю жизнь. Глядя на его картины, он громко вздыхал:
— Работа натуральная!

Тихон хлопотал часто без толку, от жалости, но все же помогал по хозяйству: рубил в саду засохшие деревья, пилил их, колол на дрова. И каждый раз, уходя, останавливался в дверях и спрашивал:
— Не слышно, Катерина Петровна, Настя пишет чего или нет?

Катерина Петровна молчала, сидя на диване — сгорбленная, маленькая, — и всё перебирала какие-то бумажки в рыжем кожаном ридикюле. Тихон долго сморкался, топтался у порога.
— Ну что ж, — говорил он, не дождавшись ответа. — Я, пожалуй, пойду, Катерина Петровна.
— Иди, Тиша, — шептала Катерина Петровна. — Иди, Бог с тобой!

Он выходил, осторожно прикрыв дверь, а Катерина Петровна начинала тихонько плакать. Ветер свистел за окнами в голых ветвях, сбивал последние листья. Керосиновый ночник вздрагивал на столе. Он был, казалось, единственным живым существом в покинутом доме, — без этого слабого огня Катерина Петровна и не знала бы, как дожить до утра.

Ночи были уже долгие, тяжёлые, как бессонница. Рассвет все больше медлил, все запаздывал и нехотя сочился в немытые окна, где между рам ещё с прошлого года лежали поверх ваты когда-то жёлтые осенние, а теперь истлевшие и черные листья.

Настя, дочь Катерины Петровны и единственный родной человек, жила далеко, в Ленинграде. Последний раз она приезжала три года назад.
Катерина Петровна знала, что Насте теперь не до нее, старухи. У них, у молодых, свои дела, свои непонятные интересы, своё счастье. Лучше не мешать. Поэтому Катерина Петровна очень редко писала Насте, но думала о ней все дни, сидя на краешке продавленного дивана так тихо, что мышь, обманутая тишиной, выбегала из-за печки, становилась на задние лапки и долго, поводя носом, нюхала застоявшийся воздух.

Писем от Насти тоже не было, но раз в два-три месяца весёлый молодой почтарь Василий приносил Катерине Петровне перевод на двести рублей. Он осторожно придерживал Катерину Петровну за руку, когда она расписывалась, чтобы не расписалась там, где не надо.
Василий уходил, а Катерина Петровна сидела, растерянная, с деньгами в руках. Потом она надевала очки и перечитывала несколько слов на почтовом переводе. Слова были все одни и те же: столько дел, что нет времени не то что приехать, а даже написать настоящее письмо.
Катерина Петровна осторожно перебирала пухлые бумажки. От старости она забывала, что деньги эти вовсе не те, какие были в руках у Насти, и ей казалось, что от денег пахнет Настиными духами.

Как-то в конце октября, ночью, кто-то долго стучал в заколоченную уже несколько лет калитку в глубине сада.
Катерина Петровна забеспокоилась, долго обвязывала голову тёплым платком, надела старый салоп, впервые за этот год вышла из дому. Шла она медленно, ощупью. От холодного воздуха разболелась голова. Позабытые звезды пронзительно смотрели на землю. Палые листья мешали идти.
Около калитки Катерина Петровна тихо спросила:
— Кто стучит?
Но за забором никто не ответил.
— Должно быть, почудилось, — сказала Катерина Петровна и побрела назад.
Она задохнулась, остановилась у старого дерева, взялась рукой за холодную, мокрую ветку и узнала: это был клён. Его она посадила давно, ещё девушкой-хохотушкой, а сейчас он стоял облетевший, озябший, ему некуда было уйти от этой бесприютной, ветреной ночи.

Катерина Петровна пожалела клён, потрогала шершавый ствол, побрела в дом и в ту же ночь написала Насте письмо.
«Ненаглядная моя, — писала Катерина Петровна. — Зиму эту я не переживу. Приезжай хоть на день. Дай поглядеть на тебя, подержать твои руки. Стара я стала и слаба до того, что тяжело мне не то что ходить, а даже сидеть и лежать, — смерть забыла ко мне дорогу. Сад сохнет — совсем уж не тот, — да я его и не вижу. Нынче осень плохая. Так тяжело; вся жизнь, кажется, не была такая длинная, как одна эта осень».

Манюшка, шмыгая носом, отнесла это письмо на почту, долго засовывала его в почтовый ящик и заглядывала внутрь, — что там? Но внутри ничего не было видно — одна жестяная пустота.

Настя работала секретарём в Союзе художников. Работы было много, Устройство выставок, конкурсов — все это проходило через ее руки.
Письмо от Катерины Петровны Настя получила на службе. Она спрятала его в сумочку, не читая, — решила прочесть после работы. Письма Катерины Петровны вызывали у Насти вздох облегчения: раз мать пишет — значит, жива. Но вместе с тем от них начиналось глухое беспокойство, будто каждое письмо было безмолвным укором.

После работы Насте надо было пойти в мастерскую молодого скульптора Тимофеева, посмотреть, как он живет, чтобы доложить об этом правлению Союза. Тимофеев жаловался на холод в мастерской и вообще на то, что его затирают и не дают развернуться.
На одной из площадок Настя достала зеркальце, напудрилась и усмехнулась, — сейчас она нравилась самой себе. Художники звали ее Сольвейг за русые волосы и большие холодные глаза.
Открыл сам Тимофеев — маленький, решительный, злой. Он был в пальто. Шею он замотал огромным шарфом, а на его ногах Настя заметила дамские фетровые боты.
— Не раздевайтесь, — буркнул Тимофеев. — А то замерзнете. Прошу!
Он провел Настю по темному коридору, поднялся вверх на несколько ступеней и открыл узкую дверь в мастерскую.

Из мастерской пахнуло чадом. На полу около бочки с мокрой глиной горела керосинка. На станках стояли скульптуры, закрытые сырыми тряпками. За широким окном косо летел снег, заносил туманом Неву, таял в ее темной воде. Ветер посвистывал в рамках и шевелил на полу старые газеты.
— Боже мой, какой холод! — сказала Настя, и ей показалось, что в мастерской ещё холоднее от белых мраморных барельефов, в беспорядке развешанных по стенам.
— Вот, полюбуйтесь! — сказал Тимофеев, пододвигая Насте испачканное глиной кресло. — Непонятно, как я еще не издох в этой берлоге. А у Першина в мастерской от калориферов дует теплом, как из Сахары.
— Вы не любите Першина? — осторожно спросила Настя.
— Выскочка! — сердито сказал Тимофеев. — Ремесленник! У его фигур не плечи, а вешалки для пальто. Его колхозница — каменная баба в подоткнутом фартуке. Его рабочий похож на неандертальского человека. Лепит деревянной лопатой. А хитер, милая моя, хитёр, как кардинал!
— Покажите мне вашего Гоголя, — попросила Настя, чтобы переменить разговор.
— Перейдите! — угрюмо приказал скульптор. — Да нет, не туда! Вон в тот угол. Так!
Он снял с одной из фигур мокрые тряпки, придирчиво осмотрел ее со всех сторон, присел на корточки около керосинки, грея руки, и сказал:
— Ну вот он, Николай Васильевич! Теперь прошу!

Настя вздрогнула. Насмешливо, зная ее насквозь, смотрел на нее остроносый сутулый человек. Настя видела, как на его виске бьётся тонкая склеротическая жилка.
«А письмо-то в сумочке нераспечатанное, — казалось, говорили сверлящие гоголевские глаза. — Эх ты, сорока!»
— Ну что? — опросил Тимофеев. — Серьезный дядя, да?
— Замечательно! — с трудом ответила Настя. — Это действительно превосходно.
Тимофеев горько засмеялся.
— Превосходно, — повторил он. — Все говорят: превосходно. И Першин, и Матьяш, и всякие знатоки из всяких комитетов. А толку что? Здесь — превосходно, а там, где решается моя судьба как скульптора, там тот же Першин только неопределённо хмыкнет — и готово. А Першин хмыкнул — значит, конец!… Ночи не спишь! — крикнул Тимофеев и забегал по мастерской, топая ботами. — Ревматизм в руках от мокрой глины. Три года читаешь каждое слово о Гоголе. Свиные рыла снятся!

Тимофеев поднял со стола груду книг, потряс ими в воздухе и с силой швырнул обратно. Со стола полетела гипсовая пыль.
— Это все о Гоголе! — сказал он и вдруг успокоился. — Что? Я, кажется, вас напугал? Простите, милая, но, ей-богу, я готов драться.
— Ну что ж, будем драться вместе, — сказал Настя и встала.
Тимофеев крепко пожал ей руку, и она ушла с твердым решением вырвать во что бы то ни стало этого талантливого человека из безвестности.

Настя вернулась в Союз художников, прошла к председателю и долго говорила с ним, горячилась, доказывала, что нужно сейчас же устроить выставку работ Тимофеева. Председатель постукивал карандашом по столу, что-то долго прикидывал и в конце концов согласился.

Настя вернулась домой, в свою старинную комнату на Мойке, с лепным золочёным потолком, и только там прочла письмо Катерины Петровны.
— Куда там сейчас ехать! — сказала она и встала. — Разве отсюда вырвешься!
Она подумала о переполненных поездах, пересадке на узкоколейку, тряской телеге, засохшем саде, неизбежных материнских слезах, о тягучей, ничем не скрашенной скуке сельских дней — и положила письмо в ящик письменного стола.

Две недели Настя возилась с устройством выставки Тимофеева.

Несколько раз за это время она ссорилась и мирилась с неуживчивым скульптором. Тимофеев отправлял на выставку свои работы с таким видом, будто обрекал их на уничтожение.
— Ни черта у вас не получится, дорогая моя, — со злорадством говорил он Насте, будто она устраивала не его, а свою выставку. — Зря я только трачу время, честное слово.

Настя сначала приходила в отчаяние и обижалась, пока не поняла, что все эти капризы от уязвленной гордости, что они наигранны и в глубине души Тимофеев очень рад своей будущей выставке.

Выставка открылась вечером. Тимофеев злился и говорил, что нельзя смотреть скульптуру при электричестве.
— Мертвый свет! — ворчал он. — Убийственная скука! Керосин и то лучше.
— Какой же свет вам нужен, невозможный вы тип? — вспылила Настя.
— Свечи нужны! Свечи! — страдальчески закричал Тимофеев. — Как же можно Гоголя ставить под электрическую лампу. Абсурд!

Нa открытии были скульпторы, художники. Непосвящённый, услышав разговоры скульпторов, не всегда мог бы догадаться, хвалят ли они работы Тимофеева или ругают. Но Тимофеев понимал, что выставка удалась.

Седой вспыльчивый художник подошёл к Насте и похлопал ее по руке:
— Благодарю. Слышал, что это вы извлекли Тимофеева на свет божий. Прекрасно сделали. А то у нас, знаете ли, много болтающих о внимании к художнику, о заботе и чуткости, а как дойдёт до дела, так натыкаешься на пустые глаза. Ещё раз благодарю!

Началось обсуждение. Говорили много, хвалили, горячились, и мысль, брошенная старым художником о внимании к человеку, к молодому незаслуженно забытому скульптору, повторялась в каждой речи.
Тимофеев сидел нахохлившись, рассматривал паркет, но все же искоса поглядывал на выступающих, не зная, можно ли им верить или пока ещё рано.

В дверях появилась курьерша из Союза — добрая и бестолковая Даша. Она делала Насте какие-то знаки. Настя подошла к ней, и Даша, ухмыляясь, подала ей телеграмму.
Настя вернулась на свое место, незаметно вскрыла телеграмму, прочла и ничего не поняла:
«Катя помирает. Тихон».
«Какая Катя? — растерянно подумала Настя. — Какой Тихон? Должно быть, это не мне».
Она посмотрела на адрес: нет, телеграмма была ей. Тогда только она заметила тонкие печатные буквы на бумажной ленте: «Заборье».
Настя скомкала телеграмму и нахмурилась. Выступал Першин.

— В наши дни, — говорил он, покачиваясь и придерживая очки, — забота о человеке становится той прекрасной реальностью, которая помогает нам расти и работать. Я счастлив отметить в нашей среде, в среде скульпторов и художников, проявление этой заботы. Я говорю о выставке работ товарища Тимофеева. Этой выставкой мы целиком обязаны — да не в обиду будет сказано нашему руководству — одной из рядовых сотрудниц Союза, нашей милой Анастасии Семёновне.

Першин поклонился Насте, и все зааплодировали. Аплодировали долго. Настя смутилась до слез.
Кто-то тронул ее сзади за руку. Это был старый вспыльчивый художник.
— Что? — спросил он шепотом и показал глазами на скомканную в руке Насти телеграмму. — Ничего неприятного?
— Нет, — ответила Настя. — Это так… От одной знакомой…
— Ага! — пробормотал старик и снова стал слушать Першина.

Все смотрели на Першина, но чей-то взгляд, тяжёлый и пронзительный, Настя все время чувствовала на себе и боялась поднять голову. «Кто бы это мог быть? — подумала она. — Неужели кто-нибудь догадался? Как глупо. Опять расходились нервы».

Она с усилием подняла глаза и тотчас отвела их: Гоголь смотрел на нее, усмехаясь. На его виске как будто тяжело билась тонкая склеротическая жилка. Насте показалось, что Гоголь тихо сказал сквозь стиснутые зубы: — «Эх, ты!»
Настя быстро встала, вышла, торопливо оделась внизу и выбежала на улицу.

Валил водянистый снег. На Исаакиевском соборе выступила серая изморозь. Хмурое небо все ниже опускалось на город, на Настю, на Неву.
«Ненаглядная моя, — вспомнила Настя недавнее письмо. — Ненаглядная!»
Настя села на скамейку в сквере около Адмиралтейства и горько заплакала. Снег таял на лице, смешивался со слезами.
Настя вздрогнула от холода и вдруг поняла, что никто ее так не любил, как эта дряхлая, брошенная всеми старушка, там, в скучном Заборье.
«Поздно! Маму я уже не увижу», — сказала она про себя и вспомнила, что за последний год она впервые произнесла это детское милое слово — «мама».
Она вскочила, быстро пошла против снега, хлеставшего в лицо.
«Что ж что, мама? Что? — думала она, ничего не видя. — Мама! Как же это могло так случиться? Ведь никого же у меня в жизни нет. Нет и не будет роднее. Лишь бы успеть, лишь бы она увидела меня, лишь бы простила».
Настя вышла на Невский проспект, к городской станции железных дорог.

Она опоздала. Билетов уже не было.
Настя стояла около кассы, губы у нее дрожали, она не могла говорить, чувствуя, что от первого же сказанного слова она расплачется навзрыд.
Пожилая кассирша в очках выглянула в окошко.
— Что с вами, гражданка? — недовольно спросила она.
— Ничего, — ответила Настя. — У меня мама…
Настя повернулась и быстро пошла к выходу.
— Куда вы? — крикнула кассирша. — Сразу надо было сказать. Подождите минутку.

В тот же вечер Настя уехала. Всю дорогу ей казалось, что «Красная стрела» едва тащится, тогда как поезд стремительно мчался сквозь ночные леса, обдавая их паром и оглашая протяжным предостерегающим криком.

…Тихон пришёл на почту, пошептался с почтарем Василием, взял у него телеграфный бланк, повертел его и долго, вытирая рукавом усы, что-то писал на бланке корявыми буквами. Потом осторожно сложил бланк, засунул в шапку и поплелся к Катерине Петровне.
Катерина Петровна не вставала уже десятый день. Ничего не болело, но обморочная слабость давила на грудь, на голову, на ноги, и трудно было вздохнуть.
Манюшка шестые сутки не отходила от Катерины Петровны. Ночью она, не раздеваясь, спала на продавленном диване. Иногда Манюшке казалось, что Катерина Петровна уже не дышит. Тогда она начинала испуганно хныкать и звала: живая?
Катерина Петровна шевелила рукой под одеялом, и Манюшка успокаивалась.

В комнатах с самого утра стояла по углам ноябрьская темнота, но было тепло. Манюшка топила печку. Когда весёлый огонь освещал бревенчатые стены, Катерина Петровна осторожно вздыхала — от огня комната делалась уютной, обжитой, какой она была давным-давно, ещё при Насте. Катерина Петровна закрывала глаза, и из них выкатывалась и скользила по желтому виску, запутывалась в седых волосах одна-единственная слезинка.

Пришел Тихон. Он кашлял, сморкался и, видимо, был взволнован.
— Что, Тиша? — бессильно спросила Катерина Петровна.
— Похолодало, Катерина Петровна! — бодро сказал Тихон и с беспокойством посмотрел на свою шапку. — Снег скоро выпадет. Оно к лучшему. Дорогу морозцем собьет — значит, и ей будет способнее ехать.
— Кому? — Катерина Петровна открыла глаза и сухой рукой начала судорожно гладить одеяло.
— Да кому же другому, как не Настасье Семёновне, — ответил Тихон, криво ухмыляясь, и вытащил из шапки телеграмму. — Кому, как не ей.
Катерина Петровна хотела подняться, но не смогла, снова упала на подушку.
— Вот! — сказал Тихон, осторожно развернул телеграмму и протянул ее Катерине Петровне.
Но Катерина Петровна ее не взяла, а все так же умоляюще смотрела на Тихона.
— Прочти, — сказала Манюшка хрипло. — Бабка уже читать не умеет. У нее слабость в глазах.
[В автобиографии К.Г.Паустовского: в 1915 году на разных фронтах в один день погибли два его старших брата. У него осталась только больная, почти ничего не видевшая сестра.]
Тихон испуганно огляделся, поправил ворот, пригладил рыжие редкие волосы и глухим, неуверенным голосом прочел: «Дожидайтесь, выехала. Остаюсь всегда любящая дочь ваша Настя».

— Не надо, Тиша! — тихо сказала Катерина Петровна. — Не надо, милый. Бог с тобой. Спасибо тебе за доброе слово, за ласку.
Катерина Петровна с трудом отвернулась к стене, потом как будто уснула.

Тихон сидел в холодной прихожей на лавочке, курил, опустив голову, сплёвывал и вздыхал, пока не вышла Манюшка и не поманила в комнату Катерины Петровны.
Тихон вошёл на цыпочках и всей пятернёй отёр лицо. Катерина Петровна лежала бледная, маленькая, как будто безмятежно уснувшая.

— Не дождалась, — пробормотал Тихон. — Эх, горе ее горькое, страданье неписаное! А ты смотри, дура, — сказал он сердито Манюшке, — за добро плати добром, не будь пустельгой… Сиди здесь, а я сбегаю в сельсовет, доложу.

Он ушел, а Манюшка сидела на табурете, подобрав колени, тряслась и смотрела не отрываясь на Катерину Петровну.

Хоронили Катерину Петровну на следующий день. Подморозило. Выпал тонкий снежок. День побелел, и небо было сухое, светлое, но серое, будто над головой протянули вымытую, подмёрзшую холстину. Дали за рекой стояли сизые. От них тянуло острым и веселым запахом снега, схваченной первым морозом ивовой коры.

На похороны собрались старухи и ребята. Гроб на кладбище несли Тихон, Василий и два брата Малявины — старички, будто заросшие чистой паклей. Манюшка с братом Володькой несла крышку гроба и не мигая смотрела перед собой.
Кладбище было за селом, над рекой. На нем росли высокие, жёлтые от лишаев вербы.
По дороге встретилась учительница. Она недавно приехала из областного города и никого ещё в Заборье не знала.
— Учителька идёт, учителька! — зашептали мальчишки.

Учительница была молоденькая, застенчивая, сероглазая, совсем ещё девочка. Она увидела похороны и робко остановилась, испуганно посмотрела на маленькую старушку в гробу. На лицо старушки падали и не таяли колкие снежинки. Там, в областном городе, у учительницы осталась мать — вот такая же маленькая, вечно взволнованная заботами о дочери и такая же совершенно седая.

Учительница постояла и медленно пошла вслед за гробом. Старухи оглядывались на нее, шептались, что вот, мол, тихая какая девушка и ей трудно будет первое время с ребятами — уж очень они в Заборье самостоятельные и озорные.
Учительница наконец решилась и спросила одну из старух, бабку Матрену:
— Одинокая, должно быть, была эта старушка?
— И-и, мила-ая, — тотчас запела Матрена, — почитай что совсем одинокая. И такая задушевная была, такая сердечная. Все, бывало, сидит и сидит у себя на диванчике одна, не с кем ей слова сказать. Такая жалость! Есть у нее в Ленинграде дочка, да, видно, высоко залетела. Так вот и померла без людей, без сродственников.

На кладбище гроб поставили около свежей могилы. Старухи кланялись гробу, дотрагивались тёмными руками до земли. Учительница подошла к гробу, наклонилась и поцеловала Катерину Петровну в высохшую жёлтую руку. Потом быстро выпрямилась, отвернулась и пошла к разрушенной кирпичной ограде.
За оградой, в легком перепархивающем снегу лежала любимая, чуть печальная, родная земля.
Учительница долго смотрела, слушала, как за ее спиной переговаривались старики, как стучала по крышке гроба земля и далеко по дворам кричали разноголосые петухи — предсказывали ясные дни, лёгкие морозы, зимнюю тишину.

В Заборье Настя приехала на второй день после похорон. Она застала свежий могильный холм на кладбище — земля на нем смёрзлась комками — и холодную тёмную комнату Катерины Петровны, из которой, казалось, жизнь ушла давным-давно.
В этой комнате Настя проплакала всю ночь, пока за окнами не засинел мутный и тяжелый рассвет.
Уехала Настя из Заборья крадучись, стараясь, чтобы ее никто не увидел и ни о чем не расспрашивал.
Ей казалось, что никто, кроме Катерины Петровны, не мог снять с нее непоправимой вины, невыносимой тяжести.

* * *
Отрывок из главы «Зарубки на сердце» // «Золотая роза» (1956):

...я расскажу о том, как был написан мною рассказ «Телеграмма».

Я поселился поздней осенью в деревне под Рязанью, в усадьбе известного в свое время гравера Пожалостина. Там одиноко доживала свой век дряхлая ласковая старушка — дочь Пожалостина, Катерина Ивановна. Единственная ее дочь Настя жила в Ленинграде и совсем позабыла о матери — она только раз в два месяца присылала Катерине Ивановне деньги.
Я занял одну комнату в гулком, большом доме с почернелыми бревенчатыми стенами. Старушка жила на другой половине. К ней надо было проходить через пустые сени и несколько комнат со скрипучими, пыльными половицами.
Кроме старушки и меня, в доме больше никто не жил. Дом этот считался мемориальным.
Позади двора с обветшалыми службами шумел на ветру большой и такой же запущенный, как и дом, сырой и озябший сад.

Я приехал работать и первое время писал у себя в комнате с утра до темноты. Темнело рано. В пять часов надо было уже зажигать старую керосиновую лампу с абажуром в виде тюльпана из матового стекла.
Но потом я перенес работу на вечер. Было жаль просиживать немногие дневные часы в комнате, когда я мог в это время бродить по лесам и лугам, уже готовым к приходу зимы.
Я бродил подолгу и видел много примет осени. По утрам в лужах под стеклянной коркой льда были видны пузыри воздуха. Иногда в таком пузыре лежал, как в полом хрустальном шаре, багровый или лимонный лист осины или березы. Мне нравилось разбивать лед, доставать эти замерзшие листья и приносить их домой. Скоро у меня на подоконнике собралась целая куча таких листьев. Они отогрелись, и от них тянуло запахом спирта.
Лучше всего было в лесах. По лугам дул ветер, а в лесах стояла похрустывающая ледком сумрачная тишина. Может быть, в лесах было особенно тихо от темных облаков. Они так низко нависали над землей, что кроны сосен закутывались подчас туманом.
Иногда я ходил удить рыбу на протоки Оки. Там в зарослях от терпкого запаха ивовых листьев как будто сводило кожу на лице. Вода была черная, с глухим зеленоватым отливом. Рыба брала по осени редко и осторожно.
А потом полили дожди, растрепали сад, прибили к земле почернелую траву. В воздухе запахло водянистым снегом.

Много было примет осени, но я не старался запоминать их. Одно я знал твердо — что никогда не забуду этой осенней горечи, чудесным образом соединенной с легкостью на душе и простыми мыслями.
Чем угрюмее были тучи, волочившие по земле мокрые, обтрепанные подолы, чем холоднее дожди, тем свежее становилось на сердце, тем легче, как бы сами по себе, ложились на бумагу слова.
Важно было ощущение осени, тот строй чувств и мыслей, какой она вызывала. А все, что называется материалом, — люди, события, отдельные частности и подробности, — это, как я знал по опыту, надежно спрятано до поры до времени где-то внутри этого ощущения осени. И как только я вернусь к этому ощущению в каком-нибудь рассказе, то все это тотчас появится в памяти и перейдет на бумагу.

Я не изучал тот старый дом, где жил, как материал для рассказа. Я просто полюбил его за угрюмость и тишину, за бестолковый стук ходиков, постоянный запах березового дыма из печки, старые гравюры на стенах (их осталось очень мало, так как почти все гравюры у Катерины Ивановны забрал областной музей): «Автопортрет» Брюллова, «Несение креста», «Птицелов» Перова и портрет Полины Виардо.
Стекла в окнах были старенькие и кривые. Они переливались радужным блеском, и язычок свечи отражался в них почему-то два раза.
Все вещи — диваны, столы и стулья — были сделаны из светлого дерева, блестели от времени и пахли кипарисом, как иконы.
В доме было много смешных вещей: медные ночники в виде факелов, замки с секретом, фарфоровые пузатые флакончики с окаменелыми кремами и надписью на этикетках «Париж», запыленный букетик камелий, сделанный из воска (он висел на огромном заржавленном костыле), круглая щеточка, чтобы стирать с ломберного стола записанные мелком карточные взятки.
Было три толстых календаря — за 1848, 1850 и 1852 годы. Там в списках придворных дам я нашел Наталью Николаевну Ланскую — жену Пушкина и Елизавету Ксаверьевну Воронцову — женщину, связанную с Пушкиным любовью. И почему-то мне стало грустно от этого. До сих пор не понимаю — почему? Может быть, оттого, что в доме было мертвенно тихо. Далеко на Оке, около Кузьминского шлюза, кричал пароход, и неотступно вспоминались стихи:

Ненастный день потух. Ненастной ночи мгла
По небу стелется одеждою свинцовой.
Как привидение, за рощею сосновой
Луна туманная взошла.
[Пушкин, 1826]

По вечерам я приходил к Катерине Ивановне пить чай.
Она сама уже плохо видела, и к ней прибегала раза два-три за день для всяких мелких хозяйственных поделок соседская девочка Нюрка, по характеру своему угрюмая и всем недовольная.
Нюрка ставила самовар и пила с нами чай, громко высасывая его из блюдечка. На все тихие речи Катерины Ивановны Нюрка отзывалась только одними словами:
— Ну вот еще! Чего выдумали!
Я ее стыдил, но она и мне говорила:
— Ну вот еще! Будто я ничего не понимаю, будто я совсем серая!
Но на деле Нюрка, пожалуй, единственная любила Катерину Ивановну. И вовсе не за то, что иногда Катерина Ивановна дарила ей то старую бархатную шляпу с чучелом птицы колибри, то стеклярусовую наколку или желтое от времени кружевце.
Катерина Ивановна жила когда-то с отцом в Париже, знала Тургенева, была на похоронах Виктора Гюго. Она рассказывала мне об этом, а Нюрка говорила:
— Ну вот еще! Чего выдумали!
Но Нюрка долго не засиживалась и уходила домой укладывать спать «своих младшеньких».

Катерина Ивановна никогда не выпускала из рук старенькую атласную сумочку. Там у нее хранились все ее богатства: письма Насти, скудные деньги, паспорт, фотография той же Насти — красивой женщины с тонкими изломанными бровями и затуманенным взглядом — и пожелтевшая фотография самой Катерины Ивановны, когда она была еще девушкой, — воплощение нежности и чистоты.
Катерина Ивановна никогда ни на что не жаловалась, кроме как на старческую слабость. Но я знал от соседей и от бестолкового доброго старика Ивана Дмитриевича, сторожа при пожарном сарае, что у Катерины Ивановны — не жизнь, а одно горе горькое. Настя вот уже четвертый год как не приезжает, забыла, значит, мать, а дни у Катерины Ивановны считанные. Неровен час, так и умрет она, не повидав дочери, не приласкав ее, не погладив ее русые волосы «очаровательной красоты» (так говорила о них Катерина Ивановна).
Настя присылала Катерине Ивановне деньги, но и то бывало с перерывами. Как Катерина Ивановна жила во время этих перерывов — никому не известно.

Однажды Катерина Ивановна попросила меня проводить ее в сад, — в нем она не была с ранней весны, все не пускала слабость.
— Дорогой мой, — сказала Катерина Ивановна, — уж вы не взыщите с меня, со старой. Хочется мне напоследок посмотреть сад. В нем я еще девушкой зачитывалась Тургеневым. Да и кое-какие деревья я посадила сама.
Она одевалась очень долго. Надела старый теплый салопчик, теплый платок и, крепко держась за мою руку, медленно спустилась с крылечка.
Уже вечерело. Сад облетел. Палые листья мешали идти. Они громко трещали и шевелились под ногами. На зеленеющей заре зажглась звезда. Далеко над лесом висел серп месяца.
Катерина Ивановна остановилась около обветренной липы, оперлась о нее рукой и заплакала.
Я крепко держал ее, чтобы она не упала. Плакала она, как очень старые люди, не стыдясь своих слез.
— Не дай вам Бог, родной мой, — сказала она мне, — дожить до такой одинокой старости! Не дай вам Бог!
Я осторожно повел ее домой и подумал: как бы я был счастлив, если бы у меня была такая мать!
[Мать Паустовского Мария Григорьевна (1858 - 1934), урождённая Высочанская, происходила из семьи служащего сахарного завода и отличалась, по воспоминаниям сына, властностью характера; см. статью.
«Моя мать — дочь служащего на сахарном заводе — была женщиной властной и неласковой. Всю жизнь она держалась «твердых взглядов», сводившихся преимущественно к задачам воспитания детей.
Неласковость ее была напускная. Мать была убеждена, что только при строгом и суровом обращении с детьми можно вырастить из них "что-нибудь путное"». см. статью]


Вечером Катерина Ивановна дала мне почитать связку желтых от старости писем, оставшихся от отца.
Там были письма художника Крамского и гравера Иордана из Рима. Иордан писал о своей дружбе со знаменитым датским скульптором Торвальдсеном, об удивительных мраморных статуях Латерана.
Я читал эти письма, как всегда, ночью. Ветер проносился за стеной, шумел в мокрых голых кустах, и лампа потрескивала, как бы разговаривая от скуки сама с собой. Почему-то странно и хорошо было читать эти письма из Рима именно здесь, в ненастную ночь, слушая, как колхозный сторож стучит у околицы в колотушку.
Тогда я заинтересовался Торвальдсеном, достал потом в Москве все, что можно было прочесть о нем, узнал о его дружбе со сказочником Христианом Андерсеном и несколько лет спустя написал об Андерсене рассказ. Этим рассказом я тоже был обязан старому деревенскому дому.

А еще через несколько дней Катерина Ивановна слегла и уже не вставала. У нее ничего не болело. Жаловалась она только на усталость.
Я послал телеграмму Насте в Ленинград. Нюрка перебралась в комнату Катерины Ивановны, чтобы на всякий случай быть ближе.
Однажды ночью Нюрка сильно застучала ко мне в стенку и крикнула испуганным голосом:
— Идите! Бабка помирает!
Катерина Ивановна лежала без сознания и только чуть заметно дышала. Я попробовал пульс — он не бился, а тихо дрожал, тоненький, как паутина.
Я оделся, зажег фонарь и пошел в сельскую больницу за доктором. Больница была далеко в лесу. Черный ветер нес с порубки запах опилок. Была поздняя ночь, даже не лаяли собаки.
Врач впрыснул Катерине Ивановне камфору, повздыхал и ушел, сказав напоследок, что это агония, но длиться она будет долго, потому что у Катерины Ивановны хорошее сердце.

Умерла Катерина Ивановна к утру. Мне пришлось закрыть ей глаза. Я, должно быть, никогда не забуду, как я осторожно прижал ее полузакрытые веки и неожиданно из-под них скатилась тусклая слеза.
Нюрка, задыхаясь от плача, дала мне помятый конверт и сказала:
— Тут Катерина Ивановна велела, в чем ее хоронить.
Я вскрыл конверт, прочел несколько слов, написанных дрожащей старческой рукой, — приказ о том, что на нее надеть после смерти, — и отдал записку женщинам, что пришли утром прибрать Катерину Ивановну в последний ее путь.
Потом я пошел на кладбище выбрать место для могилы, а когда вернулся, Катерина Ивановна уже лежала прибранная на столе, и я остановился, пораженный.
Она лежала тоненькая, как девушка, в старинном бальном платье золотистого цвета, со шлейфом. Шлейф был свободно обернут вокруг ее ног. Из-под него были видны маленькие черные замшевые туфли. На руках, державших свечу, были туго натянуты до локтя белые лайковые перчатки. Букет из шелковых алых роз был приколот к ее корсажу.
Лицо было закрыто фатой, и если бы не сухие, сморщенные локти, видневшиеся между рукавом и краем белых перчаток, то можно было бы подумать, что это лежит молодая и стройная женщина.
Настя опоздала на три дня и приехала уже после похорон.

см. также: К. Паустовский и Марлен Дитрих

29 September 2013

Питирим Сорокин. Самоубийство как общественное явление / Pitirim Sorokin, essay on suicide (1913)

Питирим Александрович Сорокин
(Pitirim Alexandrovich Sorokin, 1889 - 1968) - российско-американский социолог и культуролог.

[от автора блога:
Ниже приводится сочинение 24-летнего Питирима Сорокина. Отчасти забавные, отчасти пугающие «шероховатости изложения» заставили подозревать, уж не пародия ли он что это какая-то шутка. Но факты из биографии автора эссе (см. ниже) поставили всё на свои места].

*
источник:
Вот, к примеру, жизненный путь уроженца Вологодской губернии Питирима Сорокина. Неграмотный парень-сирота окончил курсы грамоты, затем был принят в школу и получил стипендию, из которой оплачивались комната и питание в школьном общежитии. После обучения его отправили за казенный счет в церковно-учительскую духовную семинарию. Участие в революционном движении и членство в партии эсеров, тюремное заключение, побег из-под гласного надзора не мешали Сорокину готовиться к поступлению в университет и с ведома бесчеловечного царского режима быть зачисленным в лучший российский вуз того времени – Петербургский университет.
Окончив университет в 1914 году, враг правящей императорской фамилии был оставлен на кафедре уголовного права для подготовки к получению профессорского звания.
Зато в 1922 году, когда у власти были лучшие друзья трудящихся – большевики, – Питирима Сорокина выслали из Советской России за то лишь, что его работа по статистике разводов не понравилась тов. Ленину.

*
источник - «Я – из неграмотных»:
В истории есть немало примеров того, как люди, предпочитавшие скучной зубрежке и урокам заниматься самообразованием, смогли достичь значительных успехов в карьере и даже стать основоположниками многих наук. Вот лишь несколько характерных примеров:

Питирим Сорокин (1889 — 1968)
Социолог, философ, почетный профессор Гарвардского университета. В 1909 году, окончив вечерние курсы, экстерном сдал на «отлично» экзамены за 8 лет обучения. Получив аттестат зрелости, поступил в Психоневрологический институт, где была единственная в стране кафедра социологии.

* * *
Питирим Александрович Сорокин. Самоубийство как общественное явление (1913)

(на фото - П. Сорокин в 1917 году)

Редакция продолжает знакомить читателей с малоизвестными в России работами одного из крупных социологов XX века П. А. Сорокина.
Ниже публикуется полный текст изданной в 1913 г. брошюры П. Сорокина «Самоубийство как общественное явление» (Рига: Наука и жизнь, 1913).

Выражаем глубокую благодарность шведским коллегам Д. Вогере (Vdgero), Э. Стикли и И. Х. Мекинен (Makinen), приславшим нам факсимильное издание этой работы, помещенное в их книге "The Unknown Sorokin: his life in Russia and the essay on suicide" (Denny Vdgero (editor), Andrew Stickley, Ilkka Henrik Makinen, and Pitirim Sorokin. Stockholm. Sodertorns hogskola. 2002).

Вступление

В любом номере газеты, в отделе «происшествий» ежедневно можно встретить рубрику «самоубийства» или «покушения на самоубийство». Наблюдая изо дня в день за этой рубрикой, мы видим, что в качестве самоубийц фигурируют люди различных классов, сословий и профессий; тут вы встретите и проститутку, и безработного, и банкира, и студента, и ученого, и священника и т.д. и т.д. В «доброе старое время» самоубийства были относительно редким явлением; теперь же нет ни одного номера газеты, где бы ни значилась данная рубрика, где бы в двух-трех строчках лаконично не сообщалось о том, что один бросился в реку, другой застрелился, третий отравился, четвертый повесился и т.д. После 1905-1906 гг. самоубийства стали у нас настоящим «бытовым явлением»; быстрый их рост вначале нас поражал, волновал наши чувства и мысли; но затем мало-помалу мы привыкли к нему и теперь даже не находим нужным читать хронику «отказа от жизни». Только разве какой-нибудь экстраординарный случай в этой области, в роде «лиги самоубийц», проведшей сенсацию в России в прошлом году, – на минуту снова остановит наше внимание на этом «бытовом явлении». Но проходит известное время, и мы привыкаем и к «лиге».

Между тем, самоубийство – явление настолько странное, настолько необычное по своей природе, что заслуживает самого тщательного изучения; помимо чисто научного интереса, изучение его необходимо еще и потому, что оно может иметь весьма важные последствия для практических целей: число самоубийств с ростом культуры и цивилизации очень быстро растет, в нашу эпоху оно растет настолько быстро, что становится какой-то эпидемией, угрожающей всему обществу вообще и каждому из его членов – в частности.

Этими свойствами самоубийства и объясняется то, что оно давно уже обратило на себя внимание пытливых умов, пытающихся найти причины отказа от жизни, внутреннюю природу этого факта и т.д. В последнее же время, благодаря быстрому росту числа самоубийств, оно сделалось предметом особенно тщательного изучения; со второй четверти XIX века государство и статистические учреждения начали вести учет самоубийств, были созданы специальные комиссии для их изучения и для борьбы с ними; появился ряд весьма серьезных исследований самоубийства и т.п. Благодаря всему этому, в данное время явления самоубийства уже достаточно глубоко изучены; а тем самым до известной степени найдены и те средства, с помощью которых можно было бы бороться с этим темным и зловещим пятном нашей цивилизации и нашей культуры.

Самоубийство в истории человечества

Если понимать под самоубийством сознательный и добровольный отказ от жизни, иначе говоря, добровольное хотение смерти, как цели, а не как средства для чего-нибудь другого – то мы напрасно бы стали искать самоубийств у животных. Животный мир не знает таких явлений. Если здесь иногда самка и прикрывает своим телом детеныша от пули, то не потому, что она хочет смерти, а потому что хочет спасти детеныша. Это не самоубийство, а «жертва». И не только животный мир, но и первобытное общества людей, – дикари и варвары – точно также почти не знают самоубийства. Правда, здесь встречается ряд случаев, где люди кончают с собой. Так, например, у многих народов после смерти господина кончают с собой его жены, его рабы; у японцев этот обычай дожил еще и до наших дней; недавно совершенное генералом Ноги «харакири» (распарывание живота), вследствие смерти императора Мутсу-Хито – есть ничто иное, как пережиток этого обычая. Датские воины считали позором дожить до старости и умереть спокойно: как они, так и «готы» и многие другие народы считали обязанностью кончать с собой при приближении старости. У древних Германцев был обычай, что люди, начинающие стареть, взбирались на одну «скалу предков» и бросались с ее вершины; у древних индусов даже считалось большой добродетелью, если человек приносил себя в жертву богам и вообще добровольно кончал с собой... В той или иной форме то же мы встречаем и у древних греков, у древних римлян и вообще у всех первобытных народов. То же было в старину и у нас, когда после смерти хозяина или начальника на его могиле сжигали жен и рабов.

Но все эти случаи – нельзя считать самоубийством. Как нельзя считать самоубийцей солдата, идущего в битву, так и эти случаи не подходят под рубрику самоубийств. В них мы имеем дело не с добровольным хотением смерти, а с обязанностью, которую налагает общество на своих членов. Как «обязанностью» и «долгом» солдата является храбрая защита своей родины, ради которой он должен умереть, так же и во всех этих случаях дело идет о такой обязанности умереть, обязанности, вызываемой различными причинами – религиозными, нравственными, правовыми, экономическим и т.д.

Только на более высоких ступенях культуры мы встречаемся с явлениями самоубийства, как сознательного предпочтения смерти перед жизнью.

В этих случаях жизнь для самоубийцы становится ненужной, бесценной и бессмысленной. Он отказывается от нее не потому, что «обязан» принести себя в «жертву», а потому что добровольно и сознательно предпочитает жизни смерть, как прекращение жизни, ее страданий, ее бессмысленности и т.д.

Будучи неизвестным на первых ступенях общественной жизни, факт самоубийства все же довольно рано появляется в древних обществах. Его знают уже и греческий, и римский мир в последних фазах своего развития. В числе самоубийц мы находим такие имена, как Ганнибал – знаменитый полководец древности, как Митридат Понтийский – достойный враг римлян, как Демосфен – великий оратор и политический деятельно Греции; к этим именам присоединяются имена Фемистокла, Аристида, Зенона, многих знаменитых стоиков, императоров и деятелей Римской империи.

В средние века, в эпоху кулачного права и поразительной грубости нравов, самоубийства не исчезают, а продолжают расти, что видно хотя бы из тех суровых законов, которые издаются против них императорами: Карлом Великим, Людовиком Святым, Карлом Пятым и т.д.

В новейшее время рост самоубийств продолжается. В эпоху Людовика XIV-го достаточно было малейшего пустяка, самой ничтожно неприятности, чтобы дать повод для самоубийства. В XVII и XVIII вв. в числе самоубийц мы находим таких знаменитых людей, как Уриель Акоста, Ж.Ж. Руссо. Сам великий Гете чуть не покончил с собой. В начале же XIX века вместе с хлынувшим потоком мрачного настроения, овладевшим Европой (пессимизм), разражается и настоящая эпидемия самоубийств.

Что касается более близкой к нам эпохи, то здесь мы имеем уже статистические данные, которые показывают угрожающе быстрый рост самоубийства. В Пруссии с 1826 г. по 1890 г. число самоубийств увеличилось в 4 с лишним раза (411%); во Франции – почти в четыре раза (385%) с 1826 г. по 1888 г.; в немецкой Австрии с 1841 по 1874 г. число самоубийств возросло в три с лишним раза (319%); в Саксонии с 1841 по 1975 г. почти в два с половиной раза (238%); для Бельгии этот рост с 1841 по 1889 г. равен 212%; для Швеции с 1841 по 1871-75 гг. – 72%; для Дании – 35% в течение того же периода. Для Италии этот рост с 1870 г. по 1890 г. равняется 109%. Из этих цифр видно галлопирующий рост самоубийств, при чем характерно то, что чем культурнее государство или страна – тем быстрее растут и самоубийства.

И Россия не является исключением из общего правила. С 1870 по 1908 г. число самоубийств в ней увеличилось в 5 раз. В Петербурге по данным доктора Григорьева с 1906 до 1909 г. самоубийства увеличились на 25%, тогда как население увеличилось лишь на 10%. В 1906 г. на 10000 человек убивало себя 5 человек, в 1910 г. – 11 человек. Только революционный 1905 г. дал весьма значительное уменьшение самоубийства.

Такой быстрый рост самоубийств естественно должен обратить на себя внимание общества и вызвать те или иные попытки борьбы с ним.
Уже и в древности, когда самоубийство было редким явлением, оно волновало общественное мнение, которое в большинстве случаев смотрело на него, как на отрицательное явление, как акт «противонравственный».

Отношение духовной и светской власти к самоубийству

Христианство, хотя и проповедовало презрение к земной жизни, все же очень рано воспретило самоубийство. В 452 г. Арийский собор заявил, что самоубийство – преступление и что оно есть не что иное, как результат дьявольской злобы.
В 1593 г. на Пражском соборе было постановлено, что самоубийцам не будет оказываться «честь поминовения во время святой службы и что пение псалмов не должно сопровождать их тело до могилы». В дальнейшем наказания самоубийц становятся все более и более жесткими. К религиозной каре присоединяется и светское наказание. Приказами Карла Великого, Людовика Святого, Эдуарда и др. императоров повелевается считать недействительным завещание, составленное самоубийцей, конфисковать его имущество; в Бордо труп самоубийцы вешали за ноги, в Аббевиле его тащили в плетенке по улицам; в Лилле труп мужчины, протащив на вилах, вешали, а труп женщины сжигали. Самоубийца приравнивался к обыкновенным убийцам, ворам и разбойникам, труп его судился формальным порядком теми властями, ведению которых подлежали дела об убийствах. В Англии еще до 1823 г. существовал обычай тащить труп самоубийцы по улицам, проткнув его колом, и хоронить его при большой дороге без всякой религиозной церемонии.

Но в 1789 г. Франция вычеркнула самоубийство из числа преступлений и уничтожила все наказания, направленные против самоубийц.
Точно так же в 1870 г. и Англия смягчила кары самоубийц, хотя и не уничтожила их совсем: еще в 1889 г. в Англии было 106 процессов по самоубийству, из которых 84 самоубийства были осуждены, как акты преступления.

Те же строгости по отношению к самоубийцам находим в прошлых веках и в Швейцарии, и в Германии, и в Австрии. В настоящее время положение дела здесь следующее. В Пруссии до 1871 г. погребение самоубийцы должно было происходить без религиозных церемоний. Новое германское уложение соучастие в самоубийстве наказывает тремя годами тюрьмы (ст. 216). В Австрии канонические строгости остались почти неприкосновенными. Так же обстоит дело и в Испании. Уголовное уложение Нью-йоркского штата, изданное в 1881 г., продолжает рассматривать самоубийство как преступление. Находя наказание трупа самоубийцы практически бесполезным, оно наказывает лиц, покушавшихся покончить с собой, наказанием в виде тюремного заключения до 2-х лет, или штрафа до 200 долларов (около 400 руб.).

Из сказанного видно, что христианские государства чрезвычайно строго порицали и наказывали самоубийц. Только в последнее время обнаруживается стремление смягчить или вовсе уничтожить наказания за самоубийство. Это стремление проявляется, в частности, и в том, что многие авторы, наряду с «правом на жизнь» каждого, начинают требовать и «права на смерть», якобы принадлежащего каждому человеку. Подобное же отрицательное отношение к самоубийству мы находим и у многих нехристианских народов. Самоубийство запрещает, например, Магомет, самоубийство запрещается религиозными воззрениями евреев, халдеев и персов.
Что же касается Греции и Рима, то здесь запрещалось самоубийство без разрешения государства, и подобное самоубийство влекло те или иные издевательства над трупом. Если же человек, вздумавший покончить с собой, обращался к государству за разрешением покончить счеты с жизнью и получал подобное разрешение – то самоубийство рассматривалось как вполне законный и допустимый акт. Один из законов, касающихся самоубийства, гласит так: «Пусть тот, кто не хочет больше жить, изложит свои основания Сенату и, получивши разрешение, покидает жизнь. Если обижен судьбой – пей цикуту (яд). Если ты сломлен горем – оставляй жизнь. Пусть несчастный расскажет про свои горести, пусть власти дадут ему лекарство, и его беде наступит конец». То же было и в Риме. Только в последний период жизни греческого и римского общества исчезло отрицательное отношение к самоубийству, явившееся следствием эпидемии самоубийств.

Что касается, наконец, России, то и у нас – отказ в христианском погребении и недействительность завещания – были наказаниями самоубийцы. Статьи 1472 и 1473 старого Уложения о наказаниях лишали самоубийцу церковного покаяния и погребения. Только в 1905 г. из Устава Врачебного исключена была ст. 710, гласившая: «Тело самоубийцы надлежит палачу в безчестное место оттащить и закопать там». Современное уголовное уложение за доставление средств к самоубийству карает заключением до 3-х лет (ст. 462), за подговор – каторгой до 8-ми лет (ст. 463), за самоубийство по жребию согласно условию с противником – каторгой до 8-ми лет (ст. 488).

Таким образом, почти всюду, у всех народов мы встречаем резко отрицательное отношение к самоубийству, весьма суровые кары, налагаемые за это «преступление» на труп или на покушавшегося самоубийцу; и, однако, ни проклятия, ни кары не уменьшили числа самоубийств; оно растет, и как мы видели выше, растет с поражающей быстротой, все больше и больше угрожая обществу и его членам. Раз это так, то, очевидно, есть какие-то особые причины, которые вызывают это «бытовое явление». Чтобы успешно бороться с ним – прежде всего, очевидно, необходимо найти и изучить эти причины; в противном случае всякая борьба с ними будет бесполезной.

Причина самоубийства

Каковы же причины самоубийства? Что заставляет человека отказаться от высочайшего блага – жизни, с потерей которой теряются и все остальные блага, все, что есть в его жизни хорошего, доброго, прекрасного и лучшего?

Один из философов когда-то сказал, что человека меньше всего удивляет то, что всего больше должно было бы удивлять. В данном случае это изречение вполне правильно. Мы ежедневно читаем о самоубийстве и смотрим на него, как на что-то вполне понятное. Нам кажется вполне достаточным добавлением к словам: «покончить с собой» слов: – «из-за несчастной любви», или «вследствие растраты чужого капитала» и т.д. Между тем, если глубже подумать, то становится совершенно непонятным, почему непременно «ради плохого балла», или «растраты» или «несчастной любви» надо кончать с собой; ведь мир-то состоит не только из плохого балла, а есть в нем кое-что и иное; ну, пусть посадят в тюрьму за растрату, но ведь тюремная жизнь – все же жизнь, а не смерть; да рано или поздно она и кончится; ну, пусть «несчастная любовь», но ведь в мире есть много других лиц; пройдет время – чувство и страдания успокоятся, и жизнь даст новые радости. Но так можно рассуждать, а жизнь и человек не всегда следуют рассудку и разуму. Очевидно, что в таких случаях есть «нечто», что с этими рассуждениями не совсем совпадает. Посмотрим кратко, каковы же основные причины самоубийства?

1) Одни из ученых думали, что главной причиной самоубийств является сумасшествие, и многие психиатры рассматривали самоубийство, как особый вид сумасшествия (Esquirol, Falret и др.). Но это мнение не оправдывается фактами, потому что многие самоубийцы никогда не были сумасшедшими и наоборот, многие сумасшедшие никогда не кончали самоубийством. Помимо этого следующие факты противоречат такому положению.

а) Среди женщин психически-ненормальных больше, а самоубийств гораздо меньше.

б) Евреи вообще более склонны к душевным болезням, чем другие народы; однако, процент самоубийц у них всего меньше.

в) Если сравнить различные страны, то мы увидим, что страны, где процент самоубийств всего больше – вовсе не являются в то же время странами, в которых процент психически-ненормальных всего выше. Саксония дает меньше всего душевно-больных (на 1 миллион людей в ней приходится 84 душевно-больных); однако самоубийц она дает больше всего (272 на миллион).

Значит суть дела не в сумасшествии. Вполне возможно, что сумасшествие в той или иной форме способствует самоубийству, но как видно из сказанного, не оно является причиной вызывающей самоубийство.

2) Другие ученые думали, что главной причиной самоубийств служит алкоголизм. Постоянное и неумеренное употребление алкоголя, говорили они, разрушает здоровье, ум, волю и нравственность человека. Благодаря ему, организм мало-помалу разрушается, наступают страдания, различные болезни и, в частности, белая горячка. Все это, вместе взятое, ведет человека-алкоголика либо к преступлению (в частности, к убийству), либо к самоубийству.

Все это, конечно, в значительной степени верно, а с первого взгляда кажется и вполне верным. Однако более внимательное изучение фактов показало, что нельзя видеть и в алкоголизме главную причину самоубийств. Если бы этот взгляд был верен, то мы должны были бы встретить наибольшее число самоубийц в той стране, где больше всего потребляют алкоголь. Цифры же показывают, что это не совсем так. В Швеции, например, потребление алкоголя год от году становится меньше, самоубийства же непрерывно растут (с 1821-1830 гг. на 1 миллион жителей приходилось 63 самоубийцы, тогда как в период 1886-1888 гг. на 1 миллион жителей насчитывалось уже 115 самоубийц). В Познани, где на одного человека в среднем приходится 13 литров алкоголя, на один миллион жителей приходится 96,4 самоубийств. В Саксонии же, где пьют в два раза меньше – число самоубийств на 1 миллион достигает до 348.

Как эти факты, так и ряд других показывают, что алкоголизм не является главной причиной самоубийства. Нет сомнений, что он содействует ему, разрушая здоровье, подрывая экономическое благосостояние населения и т.д., но не в нем главная пружина, толкающая человека на самоубийство.

3) Иные видели такую пружину в том, что самоубийца имеет полученное по наследству предрасположение убить себя. Как сифилитик или чахоточный может по наследственности передать свою болезнь детям, также, говорят эти ученые, и самоубийца-отец передает своим детям склонность к самоубийству. В качестве доказательства указывают на ряд семейств, все члены которых кончили жизнь самоубийством. Если бы не было здесь наследственности, говорят эти ученые, то почему же все члены кончают свою жизнь насильственно? – Мало того, исходя из подобных фактов, некоторые ученые стали думать, что и каждый народ (раса) дает столько самоубийц, сколько ему свойственно в силу его расовой организации, например, Морселли считает Германскую расу наиболее, а Славянскую – наименее склонной к самоубийству.

Однако и это положение может быть только частично правильно. Факты показывают, что суть дела здесь не в расе. Если поместить немцев и славян в одинаковые общественные условия – то, оказывается, что те и другие дают одинаковый процент самоубийц. И обратно, – если одну и ту же расу разбить на части и каждая часть расы будет иметь различную общественную организацию – то и процент самоубийц будет различный. И французы, и итальянцы, и испанцы принадлежат к Кельто-Романской расе, но на 1 миллион жителей во Франции самоубийц приходилось 150, а в Италии и Испании меньше 30-ти. Значит, значение имеют не расовые особенности, а характер и форма общественной организации.

Точно также и наследственность не имеет решающего значения в фактах самоубийства. Во-первых, у большинства самоубийц не обнаружены предки, кончавшие свою жизнь самоубийством. Между тем, если бы эта теория была верна, то самоубийца должен был бы иметь в своем роде самоубийц. Во-вторых, что касается тех немногочисленных семейств, в которых почти все члены кончали свою жизнь самоубийством, то и здесь не всегда действует закон наследственности, а чаще всего закон подражания, о котором речь будет ниже.

Из всего сказанного следует, что хотя психо-физическая организация и обусловленное ею предрасположение и имеет некоторое значение для возможности самоубийства, но решающая причина кроется не в ней, а в чем то другом.

4) Из других теорий нельзя упомянуть о теории «космических факторов», в частности, климата и изменения температуры в течение года. Наблюдая количество самоубийств, мы видим, что на севере и юге Европы – их всего меньше, тогда как в центре, где климат умеренный – они достигают максимума. Это одно. Другое важное обстоятельство заключается в том, что само число самоубийств правильно поднимается и падает по временам года. Всего больше их летом, затем следует весна, за весной – осень, а минимум самоубийств приходится на зиму. Отсюда некоторые ученые (Ферри и Морселли) сделали вывод, что жара влияет на количество самоубийств.

Но более тщательное изучение факторов показало, что дело обстоит не совсем так, и климат, а равным образом, и сезонные колебания температуры тут ни при чем.

В Италии сейчас численность самоубийства стоит низко, тогда как во времена Империи она стояла очень высоко. Климат существенно не изменился, и если бы дело было в климате, то такого изменения не должно было бы быть. Однако это изменение – факт, и объясняется не климатом, а чисто общественными причинами, в частности – тем, что некогда Рим был центром цивилизованной Европы, теперь же это значение он потерял. Это же положение подтверждается тем, что, благодаря одному изменению политической жизни Италии в 1870 г., изменилось и распределение в ее отдельных частях самоубийств. Что же касается сезонных температур, то увеличение самоубийств с увеличением жары вызывается не климатом, а чисто общественными причинами. Дело в том, что увеличение жары совпадает с удлинением дня, а удлинение дня в свою очередь означает более оживленную и продолжительную общественную жизнь. Люди больше друг с другом встречаются, больше происходит дел между ними, больше возникает соглашений, разногласий и т.д. – а тем самым возникает больше поводов для самоубийства. В деревнях, где зимой люди сидят больше по домам, в это время бывает мало и самоубийств; летом же, когда общественная жизнь наиболее сильна в деревне – самоубийства достигают в это время наибольшей цифры. Мало того, тот же Дюркгейм доказал, что наибольшее число самоубийств в течение суток падает на те часы, когда идет наиболее деятельная общественная жизнь.

Как эти факты, так и многочисленный ряд других показывают с достаточной неопровержимостью, что климат и жара не имеют или никакого значения, или же значение их очень небольшое в увеличении или уменьшении числа самоубийств.

Из всего сказанного вытекает, что причины или факторы самоубийства следует искать в социальной или общественной жизни людей. Перечисленные нами факторы – физические и биологические – имеют не главное, а второстепенное значение.

5) Одной из простейших социальных причин самоубийства служит так называемое подражание или заражение. Под подражанием или заражением мы разумеем такой процесс, в силу которого человек бессознательно и механически повторяет тот или иной поступок другого человека. Каждому, вероятно, приходилось видеть такие факты: в каком-нибудь обществе иногда достаточно зевнуть одному, как за ним зевают и другие; зевают не потому, что хотят сознательно зевать, а зевают без всякого сознания; то же относится и к явлениям смеха, печали, негодования и т.д. Особенно ясны явления подражания в толпе. Достаточно одному в театре крикнуть «пожар» и броситься из театра, чтобы все остальные, как стадо баранов, бросились, давя друг друга. Достаточно иногда в битве одному солдату броситься в бегство, чтобы и остальные последовали его примеру. То же происходит и при эпидемии самоубийств. Достаточно иногда бывает одного случая самоубийства, чтобы вызвать ряд других самоубийств – «подражаний». В 1813 г. в одной французской деревне повесилась одна женщина, и сразу же после нее повесилась на том же дереве много других женщин. В 1772 г. в доме инвалидов повесился на одном крючке один инвалид, и вслед за ним повесилось один за другим на том же крючке 15 инвалидов. Что здесь действовало простое заражение (также, как и при эпидемии холеры, например), это видно из того, что достаточно было снять крючок, чтобы самоубийства прекратились. То же самое повторилось и в одной булонской будке, где повесилось подряд несколько лиц. Таких фактов можно привести бесконечно много. Во всех этих случаях человек кончает с собой без всяких оснований, просто в силу заражения примером. Не будь этого примера – едва ли бы произошли и самоубийства. Иногда, как например, в примере с инвалидами, достаточно бывает удалить какой-нибудь крючок или дерево – чтобы прекратить и самоубийство. Наша недавняя эпидемия самоубийств, особенно в средних учебных заведениях, в значительной степени обязана своим широким распространением – подражанию. Так же, как в силу подражания зачитывались Нат-Пинкертоном, так же кончили многие свою жизнь самоубийством в силу той же причины.

Таков один из общественных факторов самоубийства. Но все же главная причина самоубийств кроется не в подражании, а в чисто общественных условиях, к кратной характеристике которых и перейдем сейчас.

Когда мы читаем хронику самоубийств, то там в большинстве случаев находим и объяснение причин самоубийства: одни покончил «из-за нужды», другой, растратив чужие деньги, предпочел смерть жизни и позору, третий покончил из-за «несчастной любви», или «семейных неурядиц», четвертый – «из-за плохого балла», или «провала на экзамене», наконец – громадное число людей кончает просто из-за «разочарования в жизни». К этим мотивам присоединяются «физические страдания, угрызение совести», разврат и т.д. Читая эти объяснения расчета с жизнью, мы в первое время находим их вполне достаточными, но стоит поглубже вникнуть в дело, и оно становится сложнее. Особенно же неясным становится самоубийство из-за разочарованности в жизни. Также обстоит дело и с многими другими причинами. Многие кончают потому, что разорились, и им грозит нужда. Но ведь мы знаем, что масса людей живет при самых невозможных условиях, особенно же в прошлые периоды человечества. Живут, однако, и не думают кончать с собой... Многие кончают с собой «из-за несчастной любви». Но мало ли, как теперь, так и в прошлом, есть и было людей, «несчастных в любви» и они однако же жили, а не умирали по своей воле. Далее, чем объяснить самоубийство богатых людей, у которых, казалось бы, всего вдоволь и у которых нет никаких мотивов кончать с собой? Наконец, что это за самоубийцы, «разочаровавшиеся в жизни?» Каковы причины этой разочарованности, а тем самым и их расчетов с жизнью?

Культура и самоубийство

Постараемся глубже вникнуть в дело.
Обратим прежде всего внимание на то, что чем культурнее и цивилизованнее народ – тем в среднем больше самоубийств происходит в его среде. В глубокой древности, как я уже сказал, самоубийств почти не было. Число их становится тем большим, чем ближе подвигаемся к нашему времени. Далее самоубийства чаще бывают в городах, чем в селах и деревнях. И чем крупнее город, тем больше и самоубийств. А ведь города, особенно же большие города, – столицы – являются и центрами культуры, где сосредоточивается вся умственная и цивилизационная жизнь страны.

Эти факты наводят на мысль, что есть какая-то связь между ростом культуры и ростом самоубийств, между современным строем общества и древними его формами. Действительно, эта связь есть и заключается она в следующем:

Характерной чертой первобытных обществ является то обстоятельство, что здесь нет того разделения общества на классы, касты, сословия и профессиональные группы, которое существует в каждом более или менее культурном обществе. Это – общества небольшие, в которых каждый член более или менее похож на другого. Поведение поступки каждого в значительной степени похожи на поведение всех остальных членов группы. Религиозные верования, правовые и нравственные переживания всех членов группы сходны между собой. Каждая личность здесь является неразрывным элементом группы, она связана с ней, и ее интересы неотделимы от интересов группы. Она только как бы часть группы, которая тонет в обществе. Индивидуальности, в строгом смысле слова, здесь еще нет. На первом плане стоит вся группа, состоящая из одинаковых членов, крепко связанных друг с другом. Личность здесь не одинока. Поэтому, если на долю личности падают различные неприятности – она их легко переносит, потому что она живет для группы, а не группа для нее. Страдания в глазах страдающего принимают реальный смысл и высокую ценность, ибо они нужны для группы. Мало того, личность здесь очень легко приносит себя в жертву всех группе, ибо сама-то жертва, как в ее собственных глазах, так и в глазах остальных членов, приобретает смысл и окружается ореолом.

Иное дело организация современных обществ. Здесь личность одинока; особенно велико ее одиночество в крупных городах. Общность верований, обычаев, нравов, интересов – исчезла. Каждый член имеет свои интересы, далеко не совпадающие с интересами других. Религиозные связи, некогда скреплявшие всех членов, стали слабыми или совсем исчезли. Вера в занебесное вознаграждение пала, а тем самым исчезла одна из причин, заставляющих бодро переносить страдания и бедствия. Разделение общества на группы вызвало и разделение интересов. Интересы личности уже не совпадают с интересами общества, а раз это так, то вполне понятно, что исчез одни из мотивов переносить трудную жизнь. К чему страдать – когда эти страдания не служат интересам общества и когда они невыносимы для самой личности? Нет никакого смысла жить ради страдания. Большинство нитей, связывавших одно «я» с другими, ослабло, боги исчезли, и люди осиротели. Человек остался один. «Люди на земле одни – вот беда!» писал Достоевский про наше время. «Есть ли в поле жив человек? – кричит русский богатырь. Кричу и я – не богатырь, и никто не откликается». Да, действительно, отклика нет. Живем мы в каменных мешках и зачастую не знаем, что делается в соседней комнате. Радость ли там, или горе...
Ежедневно мимо нас по улицам проходят тысячи людей. Разве можно их заметить всех, вглядеться в их «нутро»? Это невозможно. Жизнь течет с ужасающей быстротой, людей так много, что заинтересоваться судьбой каждого нет возможности. Отсюда вполне понятно, что человек для человека превращается в «номер» (Извозчик № такой-то, носильщик номер такой-то, чиновник – номер такой-то и т.д.). Человек для человека становится какой-то Андреевской «маской» и «рожей». Есть номера, маски, рожи, но людей нет. Благодаря этому, жизнь человека обесценивается в глазах других: разве есть возможность заинтересоваться всеми, кто умирает кругом, попав под трамвай, под поезд, свалившись с «лесов», упавши в воду и т.д.? Их так много, и жизнь течет так быстро – что «всех не пересмотришь». Благодаря этому, и своя жизнь обесценивается в глазах каждого. Все это создает неустойчивость, зыбкость, непрочность и в своей совокупности представляет ту почву, на которой самоубийства могут пышно процветать. Достаточно иногда малейшей неприятности, малейшего пустяка – чтобы покончить с жизнью. К чему жить, когда жизнь бессмысленна? К чему страдать, когда страдания никому не нужны? К чему переносить тягости жизни, когда на том свете не будет никакого воздаяния?

«Облегчи наши страсти, о Боже!
Мы, как звери, вгнездились в пещеры.
Жестко наше гранитное ложе,
Душно нам без лучей и без веры».

Так выразил настроение человека-обитателя города – В. Брюсов.

Одиночество, оторванность личности от общества, быстрый и лихорадочный бег жизни, распыленность общества и падение религиозных верований, неуравновешенность и неустойчивость жизни – таковы признаки, присущие культурному обществу. Эти основы – благоприятная почва для развития самоубийств; достаточно в таких условиях малейшей неприятности, чтобы человек покончил с собой. И умирают: одни с проклятием и ненавистью к обществу, другие – тихо и безропотно, третьи – медленно гаснут. Что это так – прямым подтверждением служит то обстоятельство, что семейная жизнь предохраняет от самоубийства. Быть членом семьи – значит уже иметь с другими связь, значит уже не быть одиноким, а иметь вне себя круг лиц, связанных с тобой общностью интересов и целей. Если для самого жизнь потеряла ценность, – то нужно жить для семьи, для ее блага и счастья. Не говоря о других странах, в Петербурге, например, за 1911 г. покончило с собой холостых 381 человек, тогда как женатых только 104 мужчины; девиц – 260, замужних – 69. Разница громадная, так как холостых в С.-Петербурге менее, чем женатых, только на 2,2%.

То же наблюдается и в других странах. Во Франции, например, за 1889 – 1891 гг. в возрасте от 30 до 40 лет на 1 миллион жителей самоубийств холостяков приходится 627, вдовых – 560, женатых только 266; девиц – 126, вдов – 205, замужних – 82. То же и в других странах. Эти данные – прямое подтверждение сказанного.

Другим прямым подтверждением указанного положения служит то обстоятельство, что эпохи революций и общественных подъемов дают меньше всего самоубийств. Что же представляют из себя эти эпохи с точки зрения сплоченности общества? Мы знаем, что в эти эпохи одна личность не оторвана от другой, одиночество личности в такие периоды исчезает. Появляются партии, общественные течения, встают общие цели, и личность входит в тесные отношения с другими личностями, она принимает участие в партийной работе, в массовом движении и в общественной борьбе. Коллективные чувства оживают, оживает вера, оживают общие интересы и цели; маленькие личные интересы и неудачи исчезают в общем массовом деле и, благодаря этому, личность уже не чувствует себя сиротой. Ее собственная жизнь приобретает в ее глазах общественную ценность и общественный смысл. Отсюда – согласно с вышесказанным – само собой следует, что самоубийства должны уменьшиться. Цифры вполне подтверждают сказанное. Все революции Франции уменьшали процент самоубийств.

В 1848, 1849 гг., в эти годы революций – мы видим и повсеместное падение самоубийств. Цифры таковы:


То же наблюдалось и у нас в России. Последние семь месяцев 1905 г. дали лишь 85 случаев самоубийств; в 1906 г. число их увеличивается, в 1907 г. происходит быстрый скачек вверх; один январь месяц дал в этом году 43 случая, а в последующие месяцы число их еще более увеличивается.

Таким же образом влияют вообще и все общественные движения, в частности и национальные войны, когда одиночество личности также как и в эпохи революции, исчезает. Вспыхнувшая в 1866 г. национальная война Австрии с Италией дала понижение самоубийств на 10%.
Следующим подтверждением сказанного служит тот факт, что женщины дают меньший процент самоубийств, чем мужчины. Это объясняется тем, что женщина в силу исторических условий отстала от мужчины, более привязана к семье, менее индивидуализирована, и ее жизнь более устойчива, чем жизнь мужчины. По последним данным Пруссии число самоубийств мужчин достигает до 5464, тогда как женщины дали за тот же срок лишь 1683 случая. В общем число самоубийств женщин так относится к числу самоубийств мужчин, как 1 относится к 3.
За 1911 год в Петербурге мужчины дали 62% самоубийств, женщины – 38%. По мере того, как растет раскрепощение женщины – растет и число самоубийств среди них.

Дальнейшим доказательством сказанного служит то обстоятельство, что та религия, которая сильнее связывает индивида, более догматична и дает меньшую свободу личному исследованию – дает и меньший процент самоубийств. Католическая вера в этом отношении более догматична, чем протестантская; отсюда – самоубийств среди католиков меньше, чем среди протестантов.

Главная причина самоубийства

Значит – главная общая причина роста самоубийств – это рост одиночества личности, ее оторванность от общества, в свою очередь представляющая результат нашего беспорядочно организованного общества.

На этой-то общей почве и развивается самоубийство. Ей мы обязаны тем, что достаточно малейшей неудачи, чтобы человека свел счеты с жизнью.

Каковы же эти причины в своем конкретном виде?
Главная конкретная причина – это нужда, голод и безработица – следствие того же беспорядочного устройства общества, поэтому высший процент самоубийц дают именно безработные. Из всего числа самоубийц Петербурга за 1911 год лица без занятий составляют 23,12%. Эта цифра станет еще большей, если принять во внимание то, что крестьяне и рабочие кончают с собой главным образом из-за нужды. А данные показывают, что они составляют главный процент самоубийц.

По данным доктора Жбанкова за 1905-1909 гг. из 9510 случаев самоубийств крестьяне составляют 57,3%, высшие и богатые классы – 11,5%, учащиеся – 10,7%, чиновники – 7,7%, армия и полиция – 7,5%.

Более точная статистика Петербурга за 1911 г. дала еще более красноречивые результаты; из общего числа самоубийц крестьяне составляют 78,14%, дворяне – 7,71%, мещане – 11,74%, купцы – 1,53%, духовенство – 0,21%, иностр. поданные – 0,71%. Значит на 10000 человек каждой группы самоубийц приходится: крестьян – 10 чел., дворян – 6, мещан – 4, купцов – 8, духовенства – 2 чел.

Отсюда видно, что нужда – главная конкретная причина самоубийства. Крестьянин приходит в город, попадает в шумную, многолюдную толпу, становится «фишкой» и «номером»; глубокое одиночество и отсутствие поддержки в нужную минуту доводит одних до преступления и запоя, других – до отчаяния и смерти. И гибнут люди, проклиная общество и людей, которые не дали возможности им жить, не поддержали, не помогли, не утешили в нужную минуту, а прошли равнодушно мимо чужого отчаяния и горя.

Борьба с самоубийством

Из сказанного же вытекает и отношение к самоубийству и средства борьбы с ним. Нет надобности говорить о том, что это явление нежелательное, печальное и трагическое. Во что бы то ни стало нужно бороться с ним. Но бороться, конечно, не путем издевательства над трупом самоубийцы и строгих наказаний. Как указано было выше, кары не уменьшили самоубийств. Средства борьбы нужны другие. Раз главный источник самоубийств – недостаточная организация окружающего нас общества, делающая человека одиноким – то задача борьбы с самоубийствами сводится к тому, чтобы изменить эту организацию в том направлении, которая уменьшала бы одиночество личности, создавала бы вокруг нее группу, крепко и прочно связанную с ней общностью целей, интересов и задач. Как это конкретно можно сделать – мы не беремся здесь обсуждать. Можно указать лишь общий принцип, указанный еще Христом и тем же Достоевским. Он гласит: «люди, любите друг друга», не будьте равнодушными друг к другу, не смотрите друг на друга, как на простые «номера» и «фишки», а как на человека, которому необходима посторонняя помощь: духовное утешение и ободрение, и материальная помощь и поддержка. Отсюда следует, что мало-помалу должны быть так или иначе уничтожены те условия, которые одного лишают куска хлеба, другого же снабжают миллионами и сотнями миллионов рублей, которые он не может израсходовать и с пользой для других употребить.

Если эта причина будет уничтожена, то уменьшится и оторванность человека от человека; появится общая цель, смысл жизни и необходимость полезной и высокой деятельности, в которой каждый бы находил свое удовлетворение.

Нужно помнить, что необходимое условие прогресса, создания правды, истины и красоты – есть жизнь. Если ее нет, нет и высших ценностей. «Она поправима, а смерть – нет». Поэтому все силы общества, науки и каждого человека должны быть положены на борьбу за жизнь.

По изданию: «Социологические исследования», 2003, № 2. С. 104-114.
Проверка орфографии – Е. Кузьмина http://bookworm-e-library.blogspot.com/

22 July 2013

«Голос», сценарий Наталии Рязанцевой/ Natalia Ryazantseva, The Voice (Golos), film script

Проверка орфографии – Е. Кузьмина http://bookworm-e-library.blogspot.com/

Наталия Борисовна Рязанцева окончила сценарный факультет ВГИКа в 1962 году, работала в области документального кино — написала ряд сценариев документальных фильмов, выступала в печати как кинокритик.

В 1965 году состоялся дебют Н. Рязанцевой в художественном кинематографе — по ее сценарию, написанному совместно с кинодраматургом Валентином Ежовым, режиссер Лариса Шепитько поставила фильм «Крылья».

Наталия Рязанцева автор киносценариев фильмов «Долгие проводы», «Личная жизнь Кузяева Валентина», «Аленький цветочек», «Холодно-горячо», «Чужие письма». Фильм «Чужие письма» был удостоен специальной премии жюри на кинофестивале в Неаполе в 1976 году.


Фильм по литературному сценарию Наталии Рязанцевой «Голос» ставит на киностудии «Ленфильм» режиссер Илья Авербах [в 1982 году]. Публикуемый сценарий создан при его участии.

* * *
Актриса смотрит на экран. Она смотрит на себя и не понимает, что она там кричит в телефонную трубку. Посторонние шумы — звук мотора, ветер, прибой, крики чаек. Искарябанное, замученное монтажом изображение. Еще раз, еще раз…
— Ну что, Юля, попробуем, — голос режиссера из темноты.
— Да, сейчас, сейчас…
В проекционной будке стрекочет аппарат. Женщины-механики беседуют вполголоса, пьют молоко. Далеко за стеклом — экран, и там актриса исступленно кричит в телефон…
— Юля, дорогая, ну что такое?
— Сейчас, сейчас… — Актриса снова пропустила начало.
— Посмотри, как ты замечательно играешь, и вдохновись.
— Я вдохновляюсь… — Актриса тяжело вздохнула.
Деревянный домик почтового отделения на берегу неспокойного моря, качается и скрипит дверь телефонной будки.
— Ну что, пишем? — голос звукооператора. Голос режиссера:
— Пишем. Ну, будь умницей, давай, в последний раз…

Над экраном загорается красная лампочка.
Актриса приготавливается, шевелит губами.
— «…Нет, я отсюда не уеду, пока… Вы послушайте — люди нам верят, они ждут, а мы… Мы должны, мы обязаны… нет, вы обязаны позвонить и вмешаться. Вы?.. Нет, Я обещала… Как? Кто я такая?! Нет, вы же сами подписали командировку! Нет, вы шутите? Сама? А что я могу — сама? Подождите! У меня больше нет денег на телефон, и дозвониться… Ой, опять ничего не слышно!» Нет, не попала! — сама оборвала себя актриса. — Сейчас…
— Еще раз. Очень хорошо было. Юля, почти точно. Соберись.
Лицо режиссера в свете настольной лампы выражает отчаяние, терпение его кончается. Ворчливый голос звукооператора из темноты:
— Вторую смену на этот разговор тратим.
— И потратим еще три!
— Может быть, актрисе пойти выпить кофе? — мрачно говорит звукооператор.
Режиссер обнимает Юлю за плечи, они шепчутся в узком луче у пюпитра.
— «…Нет, вы шутите? Сама? А что я могу — сама? Подождите!»
Она опять пропустила это внезапное «подождите!» и сникла.
— Голова кружится?
Изображение исчезло. В звукоателье зажегся свет. Пять человек по углам смотрят с ожиданием. Молчат, не мешают.
— Нет, не могу! Я больна… Могу больничный лист показать!
Бесстрастный голос звукооператора:
— Под больничный можно взять пролонгацию.
— Вот, пожалуйста! — Юля метнулась к столу, схватила сумочку, из нее посыпались квитанции, пудреница, какие-то тюбики, конфеты, пол-апельсина… — Вот, вот больничный… Постельный режим, я не обязана…

Она спешила по коридорам, переходам, лестницам; лицо у нее было злое и утомленное. Она старалась не встречаться ни с кем глазами.

— Очень вовремя начались актерские капризы, — сказал звукооператор Гарик, снимая кожуру с забытого Юлей апельсина.
— Ладно, с кем не бывает? — сказал режиссер. — Чем мы можем заняться, чтобы не терять остаток смены?
— Смех и «гур-гур» можно озвучить. Там массовка есть, — кивнула девушка-помреж.
Все отчего-то чувствовали себя виноватыми. Каждую секунду мог вспыхнуть скандал. Конец картины, тысяча поводов.
— Хорошо, давайте смех.

Юля выбежала из студии, сердито размазала слезы и помчалась к ближайшей телефонной будке, бестолково перетряхивая сумку в поисках монеты.
— Аркаш… Это я… — Выдохнула, успокоилась. — Ну не могла раньше, тут к телефону не прорваться, ты же знаешь… И потом мне стали какую-то дрянь колоть — всё по часам. Забыла, как называется. И анализы — тоже, все по часам. Ну правда, из больницы, гроб могила три креста, чем поклясться? Аркаш, принеси почитать, я уже все прочла. Ну приезжай, я думала, ты уже едешь… Ну пока, тут народу много, очередь.
Выскочила, стала ловить такси.

На экране происходило какое-то застолье, конец застолья — одна пара танцевала посреди комнаты, один гость что-то рассказывал, другие смеялись.
Актеры-массовочники хохотали и болтали бессвязно вокруг микрофона. Записывали «гур-гур». Одна толстуха особенно самозабвенно хохотала, раскачиваясь и приседая.

— Спасибо, дяденька, — сказала Юля таксисту. Он был совсем мальчик, держался солидно. Всю дорогу готовил фразу:
— Где-то я вас видел.
— Не может быть, — насмешливо косясь, отвечала Юля.
Как всякой актрисе, ей казалось, что ее узнают на улицах чаще, чем это было на самом деле. Впрочем, ее иногда узнавали, но не могли вспомнить — откуда, из какого фильма. Или похожа на какую-то артистку…
Они объехали больничную ограду и остановились у задней запертой калитки. Здесь же была и сломанная решетка, куда проникали посетители в неположенные часы.
— А вы… работаете здесь? — спросил таксист.
— Да, работаю. Процедурной сестрой. Уколы делаю. А заочно учусь. Хотела артисткой стать, но — семья, все медики — настояли… — Юля вздохнула. — А призвания нет…
— Семья — страшное дело, — сказал таксист.
— Ужас, — согласилась Юля.
— А как вас здесь найти? Вас как зовут?
— Юлия Андреевна. А искать меня не надо. У меня муж ревнивый очень. До свидания, дяденька.
Она побежала к проему в решетке, согнулась, пролезла и, крадучись, пошла больничным двором. Был час, когда прогулки кончались. Кто-то прятался в кустах, кто-то ворковал у окна первого этажа. Юля спугнула парочку.
Окна ее корпуса были красные от заходящего солнца.

Приземлился самолет.
По трапу спускались пассажиры. Одного из них, тучного человека, державшего в руках бумажный пакет, окликнули снизу:
— Александр Ильич!
Александр Ильич (автор сценария) приостановился, его поторопили сзади.
— Это я, я! Не узнали? — У трапа стояла девушка-помреж.
— Узнал, как же не узнать, вы Валя…
— Тамара.
— Да, да, верно, Тамара… Как вы сюда проникли?
— Мы здесь снимали, я многих девочек знаю. Машина ждет, вы домой сначала или на студию?
— А что случилось? Меня телеграмма прямо с парохода… — Они затерялись в толпе.

Пока ехали от самолета к аэропорту, помреж Тамара очень громко говорила, не только не стесняясь тем, что ее слушают посторонние люди, прижатые к ним, но даже несколько рисуясь своими делами и значительностью.
— Всё ужасно. Сергей Анатольевич в монтажной ночует, финала нет, озвучание не закончено, студия из-за нас план квартальный не выполняет, на него давят, но он держится, вы его не узнаете, он прямо почернел весь…
— И много еще озвучивать? — потихоньку спросил автор.
— Ой, он прямо почернел весь! А вы загорели… Это я текст телеграммы составляла! Убедительно, да? — Тамара кричала на весь автобус, она иначе не умела.
— Слово «катастрофа» всегда звучит убедительно.
— Ничего, всё нормально! Перерасход, конечно, и композитор пропал, сегодня первый филармонический состав собрали, а его нет — дома нет, на даче нет. И название новое не утверждают, и Мартынова заболела как раз не вовремя…
— Какое название? — обескуражено спросил автор, протискиваясь к Тамаре, чтоб она не кричала так уж громко.
— «Первая встреча — последняя встреча»! Хорошее, да? Ой, только я вам ничего не говорила. Вам не нравится? Ой, только вы Сергея Анатольича не расстраивайте, он прямо почернел весь…

В группе звонили два телефона. На один из них просто не обращали внимания, со второго через аккуратные промежутки времени снимали трубку (делал это рыжий парень с длинным лицом и в жутких зеленых очках) и тут же клали назад, на рычаг. В двух смежных комнатах клубилось сражение. Режиссер отбивался от наседавших на него директора, двух замдиректоров и звукооператора.
Второй режиссер Анна Викторовна (издали — женщина моложавая, изящная и элегантная; только при внимательном взгляде различимы следы возраста, усталости и нелегкой жизни) заслоняла его, принимая удары на себя; но как только он временно брал верх, она же его с этого эфемерного верха и скидывала вниз, напоминая о разнообразных неприятностях. В таком случае она неизменно начинала фразу со слов: «Я не хочу вас дергать, Сергей Анатольевич…»
В углу перебирал рекламные фотографии равнодушный ко всему происходящему оператор Кольчужников.
Автор остановился у двери, пережидая и наблюдая.
— Я не хочу вас дергать, Сергей Анатольевич, но единственный реальный выход в наших условиях…
— На той неделе три картины идут в речевое, нас в лучшем случае загонят в восьмое ателье, а я лично отказываюсь звучать в восьмом ателье…
— Так, я пробиваю субботу и воскресенье, а вы отказываетесь…
— Спокойно!
— Если будут досъемки, я должен знать сегодня, чтоб потом не было: «Петр Иваныч! Петр Иваныч!», а Петр Иваныч не волшебник.
Режиссер поклонился и руками развел — так он был согласен с Петром Ивановичем.
— Прошу иметь в виду, что второй раз нам не собрать первый филармонический состав. Пусть композитор это знает…
— Комбинаторы спрашивают, что им делать, где новое название?
— Кстати, если досъемки, то, увы, без меня, — сказал из угла оператор. — Я уезжаю в Ливан. Снимать будет Валя.
— Какие досъемки? Актриса в больнице…
Анна Викторовна наклонилась к режиссеру и что-то прошептала ему доверительно. Тут он взвился.
— Неужели вы не могли подумать на три дня раньше? Хотя бы сказать мне?!
— Я не хотела вас дергать, Сергей Анатольевич…
Александр Ильич все стоял, стоял, намереваясь ступить в эту шумную комнату… Делал шаг и отступал. Наконец выбрал момент и ступил.
— Привет! Как дела? Вот, угощайтесь. Грузинские писатели в дорогу снарядили. — Он развернул пакет. — Тут зелень и прочие дары Кавказа… — Он улыбался. Сесть было некуда и пакет положить некуда. Никто не выказывал радости.
— Привет, — сказал режиссер. — В два у нас зал. Посмотришь длинный вариант.
— Простите, Сергей Анатольевич, два вопроса, чтобы знать, на каком мы свете… — уходя, начала Анна Викторовна.
— Мартынову добывайте хоть на носилках, а Ромашкина ищите. Он всегда прячется, когда надо фиксировать музыку. Ну что? — Сережа наконец повернул к автору свое утомленное лицо. — Ты загорел. Финал не переснимали, он в браке. Придумал что-нибудь?
— Что?
— Да мы же с тобой только что говорили! Вот тут, в коридоре!
— О чем? Я полтора месяца не был на студии.
— А… — Сережа обиженно отвернулся.
Автор жил в своем времени и пространстве. Там длинные сутки, смена погоды, дождей и закатов, там самолеты, леса и моря. Теперь повертится в студийном котле. В спокойно-доброжелательной улыбке автора Сережа замечал равнодушие и неверие в него и в картину.


У Юли в палате сидел муж и доставал из раскрытого портфеля фрукты и овощи, петрушку и укроп, вязанье и книги; но что-то еще оставалось там, в портфеле, какой-то сюрприз, и Аркадий морщил лоб — показать сразу или потом?
— «Травка зеленеет, солнышко блестит, ласточка с весною в сени к нам летит», — сказала Юля. — Эта травка меня спасет, да?
Она жевала зелень, полулежа на подушке, в смиренной позе. Она знала, что мужу нравится она такой, расслабленной, беспомощной; в глубине души он, наверное, рад, что она больна.
— На рынке купил? — спросила она про зелень.
— На рынке.
— А сапоги отдал чинить?
— Не успел. Знаешь, столько всего навалилось. У нас двое ушли в отпуск, а я решил пока потянуть. Пока ты…
— Анна Викторовна звонила? — перебила Юля.
— Нет.
— Только не ври. Нет, мне просто интересно. Только не ври, я ведь тебя насквозь вижу. Аркаша! В глаза смотри!
Он стал протирать очки. Близорукие глаза сощурились, как от боли.
— Нет, никто не звонил.
— Странно. Похоже, меня уже считают при смерти. Они меня берегут, ты меня бережешь, главврач и тот… говорит, что сюда никого пока не положат на вторую койку. Вообще, все ко мне так внимательны, так предупредительны. Надень очки! Аркаш, надень очки, а то у тебя глаза в разные стороны, ну, я тебя прошу…
— Не прыгай, зайчонок.
Веки у Юли дрогнули. Ласковое словечко из прошлого прозвучало не к месту.
— А знаешь, я почитала терапевтический справочник, не здесь, еще дома…
— Ну вот, начинается, — сказал Аркадий и строго посмотрел сквозь очки. — Ну, что ты еще вычитала?
— Короче, почему они меня не вызывают? Что ты им сказал?
— Значит, ты им не нужна. Пока.
— Нет, нужна.
— Старушка, сколько можно об одном и том же?
— Ты всегда ненавидел мою работу.
— Ну-ну-ну… Работа как работа. На премьеру-то пригласишь? Так и быть, покажу. Смотри — нравится? Премьера будет, и вообще… — Он достал из портфеля свой сюрприз: из пакета выскользнуло нарядное, длинное, льющееся платье, обвешанное этикетками.
— Ой! Что это ты? Ты купил?! Денег же нет… Аркаш, что это ты, ей-богу, так… — Юля испуганно поглаживала тонкий шелк. Платье льнуло к ней, само притягивалось. — Это только на Новый год, вечернее…
— Ну вот. А то ты на Новый год всегда плачешь.
— Не буду. В таком платье, конечно, плакать нельзя. Но представляешь, если они даже не сообщают, что они озвучили другим голосом, даже не звонят, даже Анна Викторовна… Это потому, что я для них пионерка! Со мной можно так поступать… Ни с кем так… «Девочка, а ты куда?» — Юля стукнула кулаком по спинке кровати. — Я дурочка, да, Аркаш? Потому что я хотела всем нравиться. А всем нравиться невозможно. Я хотела, чтобы все смотрели на меня и улыбались. А так нельзя. Я на этой картине многое поняла. Я, Аркаш, теперь стала взрослой. Я теперь буду, знаешь, какой — такой важной, загадочной… «Ну, я вас слушаю, что вы мне скажете? Чем порадуете? Мне звонили со студии? Как они мне надоели! Аркадий Петрович, скажите им, чтобы больше не звонили, пусть берут кого хотят…» — Отыграв в важность, Юля откинулась и приняла свою смиренную позу. — Аркаш, серьезно, звонили? Ну и что ты им сказал? — Она прикрыла глаза, не желая видеть, как он снова соврет. И слышать. — Аркаша, а как же ты на мне женился? Я ведь нисколько не ломалась, бросилась сразу на шею, сказала: «Возьми, возьми меня замуж, убереги от любви неверной, от дурного глаза, от всех, от всех…» — Она на глазах делалась все утомленней и тише. Или играла. Аркадий никогда до конца не мог различить, и в нем оставалась тревога.
— Я сказал, чтобы больше не звонили. Больше тебя отсюда не отпустят. Ну какая разница — чей там голос?.. Мелочи жизни. Все равно когда-нибудь будет премьера…
— А у нас уже есть платье. Да, хорошо, — Юля улыбнулась.

На экране просмотрового зала — ноги в кедах и тренировочных брюках бегут по склону холма. На мгновение оторвались от земли. Повисли в воздухе.
Следующий кадр — как будто большая птица отделилась от склона, полетела на заходящее солнце.
Немолодой человек с палкой наблюдал за этим издали. Южный вечер. За холмом блестело море. Человек медленно пошел, явственно прихрамывая. Возникло лицо этого человека крупно — сосредоточенное, грустное, ему лет под шестьдесят.
Три или четыре дельтаплана висели над холмом, медленно парили в тяжелом закатном воздухе.
— Красиво, конечно. Даже слишком, — ворчливо сказал автор. — Не имеет отношения ни к чему.
— Ко всему… — проворчал режиссер.
— Ко всему — значит, ни к чему!
Между тем, немолодой человек на экране удивленно глядел на женщину, вытаскивающую ноги из зарослей колючек, и протягивал ей палку.
— «Это вы?»
— «Я попробовала. — Испуганные, круглые глаза Юли Мартыновой. — Сначала нужно только подпрыгнуть…» — Нервный смех, удивление, что руки-ноги целы.
— «А я думаю — где вы все пропадаете…» — невнятный, напряженный голос человека с палкой.
Фонограмма черновая.
— «Соскучились, Павел Платоныч? Уже хорошо!» — На голове у Юли — мотоциклетный шлем, руки вдеты в крепления дельтаплана.
— Мы приехали в экспедицию, а там у них клуб. Я решил заменить мотоциклы на дельтапланы…
Автор сопел. Он был недоволен, переживал отсебятину с дельтапланами.
На экране уже шли другие куски, другие кадры. Юля гуляла с Павлом Платоновичем по южному городу, потом они смотрели открытие какого-то памятника, потом сидели на веранде уютного домика над обрывом. Юля щелкала клавишами магнитофона, записывала рассказ:
— «Я в таком сарае сидел… ну, вроде амбара, всю ночь не спал, вспоминал, вспоминал, а как светло стало, сразу искать, а что искать, не знаю, лазаю по сараю, лазаю, потом часовой заорал что-то, я затаился и нашел сразу…»
Крутились катушки магнитофона. Юля слушала внимательно.
Автор сопел.
— Если тебя что-то раздражает, говори, — не выдержал режиссер.
— Дело хозяйское, — интонацией подразумевая совершенно противоположное, сказал автор. И тут же его прорвало: — Дело не в том, что Мартынова слишком молода, соблазнительна и зачем-то еще летает с горы… Не верю в сказки, Серёженька, с добрыми феями… — Автор вздохнул и взял себя под уздцы. — Впрочем, дело хозяйское.
Павел Платонович рассказывал, что-то изменилось в том, как он это делал, кажется, он вспомнил что-то важное, и от этого поза его перестала быть такой напряженной, и слова ложились свободно и просто.
— «Я скобку эту спрятал в штанину, только боялся, чтоб не вывалилась, штаны-то все рваные, и лежу… Днем уже открывают дверь: «Русс! Партизанен!». Встаю, выводят, двое, пошли по тропинке, один впереди, один сзади…»
Скрипнула дверь. Вошла Анна Викторовна.
— Что, Анюта? — повернулся режиссер.
— Я не хочу вас дергать, Сергей Анатольевич, — громким отчетливым шепотом заговорила Анюта, — но Ромашкина видели на третьем этаже… Может быть, вы сами...
— Анюта, милая, ну неужели вы со всеми ассистентами не можете поймать одного композитора?
— Я подумала, что вам самому… самим… проще…

Юля на экране смотрела на Павла Платоновича, слушала его историю.
— «…А мне главное — заднего поближе подпустить, я так замедляю понемножку шаги, чуть-чуть, чтоб он, не дай бог, не понял…»
— Я не понимаю, — сказал автор, — почему весь рассказ идет на ее изображении?
— Не весь.
— Ох, засмотрелась, — вздохнула Анюта и скользнула к двери. — Очень нравится этот эпизод. И Мартынова прелесть, правда, Александр Ильич? — Не дожидаясь ответа, она нырнула в темноту.
— Почему фея? — вспомнил режиссер. — Современная девушка, каких много.
— Не встречал. И дело не в этом…
— А в чем?
— Ладно, давай смотреть, — скрипнуло кресло под автором, — твоя фея очень мила, но из другого кино.
— Ты человек пятидесятых годов.
— Прошлого века, — усмехнулся автор. — Да, я человек пятидесятых годов. А ты зачем-то взял мою повесть пятидесятых годов, тогда уж будь добр…
— Между прочим, Мартынова всем нравится.
— Второй сорт всегда всем нравится. Недаром ее не снимали в хороших картинах.
— Зря не снимали.
— «…И покатился вниз, качусь, качусь, в руках уже автомат и скобка эта, вся в крови, зачем-то я её держал, все выпустить боялся…» — Это голос из магнитофона. А Юля записывает.

— Простите, что я вас дергаю, — неслышно возникла Анна Викторовна, — но Ромашкин уже в группе. Я вызвала на завтра Ахтырскую, завтра дают полсмены речевого, я всё узнала — с Мартыновой — это надолго, можно взять пролонгацию под Юлькину болезнь, но…
Они уже давно шли по коридору режиссер и Анна Викторовна, а на экране Юля кричала на какую-то женщину в фартуке:
— «…Прочтете, когда будет книга! Нет, вы и тогда не прочтете! Вы и так знаете, что ваш отец — герой, и пользуетесь его именем… Я не собираюсь писать о ваших дрязгах, о ваших письмах в редакцию…»
— «Вы, девушка, как приехали, так и уедете, а мы тут живем, вы не знаете всю подноготную…»
— «Зато я знаю, что вы жили рядом с удивительным, неповторимым человеком, и самого главного в нем не разглядели, потому что вы бездарная корова! И уйдите с террасы, мы здесь работаем!»
Мартынова прокричала это и сама испугалась.
Лицо автора на миг прояснилось от этой живой детали.

— Ну где же он? Где композитор? — выскакивая из группы, закричал Сережа.
— Опять ушел! — ахнула Анна Викторовна. — Я же Мишу оставила его держать! Где Миша? Где Миша?
— Анюта, сядь на минутку, — сказала замдиректора. — Так мы картину не сдадим.
— Сдадим, и не так сдавали.
— Если Петр Иваныч вдруг напишет музыку, а Миша озвучит главную героиню. Нет, по-моему, наш режиссер не хочет сдавать картину. Я не знаю, о чем он думает…
— А я знаю! — Анюта встала. — Терпеть не могу разговорчики за спиной! Когда надо поддерживать! Надо костьми лечь! — И она погналась по коридору за ускользающим силуэтом. — Миша! Миша! Где Ромашкин?
— А где Сергей Анатольевич? — Миша сторожил у шторы.

А композитор, худенький, взъерошенный, в свитерке и в кедах, прятался в уборной и смотрел в окно. Улыбнулся — режиссер и автор шли через двор к монтажному корпусу и были уже далеко. Они шли и размахивали руками.
— Нет, ты можешь мне говорить, всё, правду и только правду, но мне, только мне, без посторонних! И потом — ради бога, не говори о вещах, которых ты не понимаешь… Есть незаметные, подсознательные толчки, которых ты пока не ощущаешь. По твоим рассказам делали плохие картины, согласись…
— Допустим…
— У тебя героиня прозевала семейное счастье и об этом горько плакала, это уже неправда. Она сознательно ничем не хочет поступиться, она теперь бесстрашней и беспечней перед будущим, она всегда найдет выход и знает это, и нечего ее жалеть, она выкарабкается и встанет на все четыре лапки. В Мартыновой есть это свойство, она, как матрешка…
— Как мартышка.
— Да! Знаешь, когда я ее заметил? Она играла клоуна, рыжего, мужскую роль — в студенческом театре! Я обалдел!..
Сережа был молод и обаятелен. Пятидесятилетний Александр Ильич не мог с этим ничего поделать. Сережа его похлопывал по плечу, а он только посмеивался.
— Слушай, зачем я тебе нужен? Там симпозиум, я обещал выступить…
— А финал?! И Мартыновой надо подправить текст. Нет, пожалуйста, если хочешь, лети. — И обижался он открыто, мгновенно, с детской хитростью.


Юля кормила голубей в больничном саду, а сама все поглядывала в сторону телефонной будки. Толстый дядька в больничном халате кричал в трубку:
— Мёду, мёду купи! Цветочный бери! Мы тут книгу читаем — «Мёд»! Мё-ед! Не скучаем, коллектив подобрался неплохой, сохраняем бодрость духа, как говорится!
Около будки на скамейке сидели женщины, дожидаясь очереди к автомату, и читали вслух советы из журнала:
— «Чтобы в раскрытое окно не влетели мухи, оконные рамы смазывают уксусом…»
Юле уже давно надоело кормить голубей, она вытряхнула им последние крошки: «Весь день едят и едят, как не надоест!» и подошла к кабинке.
— «Если заест стеклянную притертую пробку во флаконе, на помощь приходит одна капля уксусной эссенции, пущенная между горлышком и пробкой…»
Женщины поворачивали головы и рассматривали Юлю. Ее очередь была далеко, но когда дядька вышел, Юля так умильно посмотрела на высокую даму, открывшую дверь будки, что та остановилась на пороге и пропустила Юлю: «У вас что-то срочное? Ну, звоните, звоните, конечно…»
Юля скользнула в будку.
— Артистка, — сказали в очереди.
— А что у нее? — спросили сквозь советы.
— Говорят, гипертония… с подозрением на злокачественную…
— Ой, а по виду не скажешь…
«Бывает, что курица в супе никак не хочет стать мягкой. Тогда, поварив ее минут двадцать, выньте из кастрюли и опустите в другую кастрюлю — с холодной водой. Потом вновь положите в кипящий бульон…»

Юля говорила по телефону:
— У кого ты спросила? У Анны Викторовны? Да ты что! Она меня избегает! У Анюты больше не спрашивай! Я не хочу. Я не хочу ей звонить! Она избегает! Танечка, узнай как-нибудь так, ну хоть у диспетчера, назначена смена или нет… Если назначена, значит, все. Заменяют… У меня один монолог остался, и там еще… Ну, ладно… Пусть… Это какой-то замкнутый круг! Мама говорит: «Никто не звонил». Аркадий тоже, само собой… Он меня бережет на черный день. А черный день наступил, только он не понимает. Что? Что ты! Узнай, пожалуйста, хотят они или не хотят, придумай что-нибудь! Ты единственный человек, кому я могу это сказать… Танечка, узнай… А врачи всегда всё запрещают. А может, они там даже рады, что я легла…
— Ой, артистка, артистка, — сказала одна больная другой.
— Дерганая какая-то, — подтвердила та, что читала советы.
Разговор Юли был всем им слышен, потому что в будке было выбито стекло.

На экране монтажного стола застыл крупный план Юли.
— Еще раз восьмую сначала, Людмила Ивановна, — попросил режиссер.
Монтажер Людмила Ивановна, худая, смуглая пожилая дама, с непостижимой ловкостью перезарядила часть. В углу возилась с пленками помощница — молчаливая Вероника; время от времени она поворачивала к столу огромные вдумчивые глаза и смотрела словно сквозь экран.
— Не нервничайте, Сережа, — сказала Людмила Ивановна, — вот Александру Ильичу на свежий глаз понравился наш материал, да, Александр Ильич? Это мы с Сергеем Анатольевичем немного засмотрели…
Автор вынужден был молча кивать и даже промычал неопределенное «угу».
— Поехали, — сказал режиссер.
На экране возникло изображение. Режиссер смотрел больше на автора, а автор впился в экран. На экране был аэропорт. Юля ходила по залу, среди людей, таща за собой какой-то огромный баул, более подходящий какому-нибудь баскетболисту, пробиралась к кассе, требовала билет в Москву.
— А почему ты выбросил, как она сидит на чемодане и знакомство с летчиком? И потом… почему вместо человеческого чемодана она таскает этот…
— Баул? — подсказала Вероника и улыбнулась. — Такой смешной…
— По-моему, тоже смешно, — сказал режиссер. Поперхнулся и отвернулся.
А на экране уже взлетал самолет. Вероника наблюдала с интересом за автором. Он со свистом втянул в себя воздух и спросил:
— Откуда у нее в номере холодильник? Это что, люкс? На какие деньги?
— Не лови ты блох! Тут нужен текст из магнитофона…
— Не знаю, не знаю…
— Что не знаешь? Стоп!
Вероника остановила изображение. Во время последнего разговора Юля-журналистка ужинала одиноко в номере гостиницы и расшифровывала магнитофонные записи. Теперь все замерло.
— Я не знаю, что слушает эта вертихвостка с холодильником! С ней никакой простой советский человек не станет говорить всерьез!
— Так ты об этом и писал! Как к ней никто не относился всерьез. Ты сам был журналистом…
— Но я не жил в люксах! Терпеть не могу «липы»!
Вероника выключила изображение, чтобы не сердить автора.
— А нельзя переснять? — без надежды спросил автор. — Или вырезать хотя бы холодильник?
— Сейчас вырежу, — мрачно пообещал режиссер. — Я пошел курить! Смотри главное, ползучий реалист!
— Главное состоит из мелочей.
Вероника снова включила стол. Юля на экране пила молоко и слушала свой голос в магнитофоне, и делала она это очень выразительно и правдиво. После ее крупного плана шел спуск корабля на воду.
— А это что? — спросил автор.
— Спуск корабля. Из хроники.
— Это хорошо… Вот это хорошо…
Александр Ильич облегченно передохнул, несмотря на музыку, точнее, звуки — гортанные, скрежещущие, искаженные динамиками монтажного стола звуки марша. Хроника есть хроника, а спуск корабля всегда волнует. Но вот снова Юля возникла на экране, похоже, среди зрителей этого спуска, она уговаривала Павла Платоновича куда-то идти с ней, тянула, а он, в парадном костюме с орденскими планками, смущено отговаривался.
— Здесь черновая фонограмма. Текст точно по сценарию, — успокоила Вероника, поскольку текст был совсем не слышен. И, повернувшись, увидела лицо Александра Ильича. Глаза его стали огромными и скорбными. Они как будто не видели экрана. Автор смотрел внутрь себя, в глубину своего отчаяния.
— Что, Александр Ильич?
— Если Пантелеев воскрес настолько, что уже парадный костюм надел, то какого черта… его уговаривать? Он уже… готов! Нарядился! Ну, знаете…
Александр Ильич решительно встал и вышел на поиски режиссера. Вероника отмотала назад сцену, видно, нашла там какой-то свой монтажный дефект. Лицо ее стало строгим и деловым, руки работали ловко и бесшумно. Что-то вырезала, склеила.

…Режиссер сидел на подоконнике, смотрел в окно и курил.
— Напиши другой текст, — равнодушно сказал он автору. — Там она всё время спиной. — Ясно было, что этот эпизод его не волнует.
— Хорошо, Сергей Анатольевич, — изменившимся голосом произнес из темноты автор. — Я напишу другой текст, а вы переснимите этот эпизод. Без планок. Разгильдяи! Гении! Научитесь читать сценарий!
Режиссер смотрел в окно. Потом сказал:
— Финал… О финале надо думать…
В темноте автор грузно повернулся и пошел по коридору.
— Ты уходишь?! — крикнул режиссер ему вслед. — Саша! Александр Ильич! — Пошел за ним по коридору. Силуэт удалялся. Автор не оглядывался.

Наступил вечер. Студийная жизнь затихла. В зданиях, окружавших двор, гасли огни. Откуда-то слышалась музыка. Орали кошки.
Режиссер и Вероника сдавали ключи тучной охраннице. Доска с ключами от разных помещений была уже вся завешана. На столе у охранницы играл маленький приемник. Сама она листала книгу, в которой Вероника должна была расписаться. Режиссер смотрел в черное окно. Вероника достала из кармана сложенный вчетверо листок бумаги.
— Вот, Сергей Анатольевич, — сказала она. — Прочтите потом.
— А что это? — спросил он.
— Ну, дома прочтете, потом.
Он послушно сунул бумажку в карман. Вероника наклонилась над книгой, чтобы расписаться. Из приемника чуть смазанный неточной настройкой низкий голос запел:
— «Мой голос для тебя и ласковый, и томный…»
Режиссер все смотрел в окно отрешенно. Прислушался к музыке. Потом они вместе с Вероникой вышли. Голос из приемника их сопровождал.

Луна светила прямо в окно. В ее холодном сиянии даже апельсины казались сизыми.
Юля стояла, опершись о подоконник, замершая от звуков властного голоса.
— «…тревожит позднее молчанье ночи темной…»
Светилась шкала маленького приемника. В окне лежал тихий ночной больничный сад. Где-то проехала машина. Очень далеко. И снова тихо — в больнице рано наступает ночь.
Голос пел.
Неслышно открылась дверь в палату, и на пороге возникла сестра.
— Не спите? Безобразие какое…
Юля обернулась, глаза ее были влажны и блестели. Она хотела было что-то ответить, но не ответила, рука ударила по клавише приемника, романс оборвался.
— Я сплю, — низким, не своим голосом сказала Юля.
— Снотворное приняли? — спросила сестра. Юля кивнула. — Надо спать.
— Надо спать, — повторила Юля. — Надя, посидите со мной. Хотите апельсин? Хочешь апельсин? Давайте будем на «ты». Я лягу, и будем сказки рассказывать. Садись! — Переход, как и всегда, был мгновенен, Юля была оживлена, весела как будто, плюхнулась на кровать, подложила руку под щеку. — Ну, садись! Жили-были в некотором царстве…
Надя улыбнулась, села рядом с кроватью.
— Жил-был кот в сапогах, — сказала Надя. — Красивый и гордый. У него были большие усы и большая шляпа. А сам он был растяпа: мышей ловить не умел.
— Не умел или не хотел? А чем же он питался?
— Не хотел. Из принципа. Он был очень гордый. Ни за кошками не бегал, ни за мышками.
Юля засмеялась, Надя — тоже.
— А дальше что?
— Не помню, это мне сын вчера рассказывал. И все у него гордые: и кот гордый, и заяц гордый, лиса — и та гордая. А у вас детей нет?
— Нет.
— Значит, будут. Муж у вас хороший. Красивый и серьезный, мне такие нравятся. И вас очень любит и жалеет…
— Да, жалеет. Что же там дальше про кота?
— А что же вы… без детей? Если не секрет?
— А он говорит, что я для него ребенок. А с двумя ему не сладить.
— Ну, а вы? Не хотите пока?
— Почему это вас так интересует? — тон у Юли стал ледяным.
— Да так, — Надя смутилась. — Просто любопытно, как артистки по этому вопросу рассуждают.
— Артистки рассуждают по-разному.
— Ну, тогда извините. — Надя встала.
— Нет, Надя, не уходи. — Юля схватила ее за руку, опять мгновенная перемена. — Понимаешь, мне кажется, что и меня-то на свете нет. Какие там дети! А в другой раз кажется, что помирать пора. Что скоро я умру, понимаешь? Нет, не в больнице, раньше, всегда, и в детстве так казалось. То так, то эдак, понимаешь?
— Неуравновешенный характер? — сочувственно спросила Надя.
— Наверно. — Юля сползла на подушку. — Ну, что там дальше про кота?
— Да, — Надя постояла над ней, — разговор этот я зря завела.
— Не уходи, — попросила Юля. — Посиди еще. Расскажи что-нибудь.
Глаза у Юли были тревожные, как будто она хотела спросить о чем-то, но не решалась. Надя могла знать про ее болезнь, могла слышать от врачей. Нет, значит, ничего страшного, если Надя спрашивает про детей.
— Да у меня все неинтересное, — сказала Надя смущенно и присела. — Вы спите лучше, а я посижу, хорошо?
— Буду спать, — согласилась Юля. Повернулась на другой бок. И мгновенно уснула или сделала вид, что уснула, дыхание стало ровным и легким.

Утром в монтажной все началось с того же, на чем остановились вчера вечером. Вероника сидела за столом и показывала ту же шестую часть режиссеру и автору. Комната была залита утренним солнцем, и пришлось опустить штору. Режиссеру мешало солнце. Ему сегодня всё мешало, он не мог спокойно смотреть на экран. Все вчерашние авторские придирки были трижды справедливы, а помимо них Сережа еще видел с десяток недостатков, которые автору и в голову не могли придти.
— Не знаю, что делать… Сегодня ночью все разрежу и переклею задом наперед, — говорил режиссер, расхаживая у окна и все задвигая штору, а штору сносило в сторону легким ветром, и на монтажный стол ложились солнечные полосы. — Maнная каша с сиропом…
— А кто потом будет собирать? — миролюбиво спросил автор. Он внимательно, с блокнотом в руках, смотрел на экран. Вчерашнее отчаяние улеглось. Он был готов к необходимым уступкам и смотрел теперь на режиссера, как врач на больного, который за ночь дал неожиданную реакцию.
— Такая уютная скромная картинка, чтоб крепче спалось у телевизора, — обличал себя режиссер.
— Ну ты и неврастеник… Пойди позавтракай! По-моему, картина сложится…
— По-твоему — лишь бы сдать!
— Иди позавтракай… А мы тут с Вероникой попробуем переставить корабль пониже…
— Уже пробовали! Не вышло! — кинулся к столу режиссер. — Сейчас не об этом надо думать…

Автор вел режиссера завтракать. Они пересекли студийный двор.
— …Финал, кажется, забрезжил, — успокоительно говорил Александр Ильич. Режиссер не реагировал. — Смотри, какая девушка… — Опять никакой реакции. — Неврастеники вышли из моды. Опять супермены в моде…
— А я все разрежу! — почти весело заорал Сережа. — Пусть делают, что хотят! Пусть не сдадим в срок! Из дома ушел, можешь поздравить. Жена тоже не любит неврастеников.
— Как тебе, скажем, такой финал? — говорил Александр Ильич. Они вошли в студийное кафе. — Она летит в самолете неизвестно куда, самолет сажают по каким-то причинам в Москве…
— У нас нет актрисы! Есть два съемочных дня, а актриса в больнице! У нас уже два аэродрома…
— Ах, да! Кстати, я все узнал. Мне сказали так: диагноза точного еще нет, но есть серьезные опасения. Слышишь? Ну и что, что два аэродрома? Пусть будет три. Такая жизнь. В этом даже что-то есть… — Они встали в очередь. — Она забыла в самолете магнитофон, и тот парень, что провожал ее, он тоже прилетел…
— Тебе сосиски или сардельки?

В больничном саду девушка, похожая издали на Юлю, кормила голубей. Когда она повернулась в профиль, стало ясно, что это не Юля.
Тем временем Юля осторожно вышла из своего корпуса. Огляделась и обошла здание. Нырнула в кусты и вынырнула возле согнутой решетки. Вылезла на улицу.
Войдя в студию, она первым делом направилась к кассе.
У окошечка расписывалась знакомая актриса.
— Юлька, привет! Что тебя не видно? Говорят, хорошую роль сыграла? А я как раз к вам. Ваша группа на третьем этаже? Меня Анюта вызвала, что-то срочно им надо озвучить…
— Наверно, это меня… — Юля отступила, попятилась. Встала в очередь. — Я на больничном…
— Так вот же ты!
— Нет, я пришла подстричься, деньги получить, долг отдать, — произнесла Юля затверженные про себя фразы. — Зоя, поднимись сейчас прямо, спроси… Там в картине много эпизодов… Узнай, пожалуйста, а я здесь подожду… Они меня переозвучить хотят…
— Это еще почему? С ума сошли, что ли? Сейчас всё узнаю…
И побежала. Юля крикнула вслед:
— Не надо, Зоя, не узнавай ничего!
Но та уже исчезла.

— Аллочка, здравствуй. — Юля сунула голову в окошечко. — Мне по «Легкой руке» есть что-нибудь?
Потом расписалась в ведомости. Получила деньги. Побрела от кассы. В вестибюле остановилась у стены, сделала вид, что читает объявления. Студийная жизнь обтекала ее. С ней здоровались, пробегали мимо, болтали о чем-то. Юля пошла к выходу. Постояла в нерешительности, потом взяла трубку местного телефона и набрала короткий номер.
— Анну Викторовну, — попросила она. — Анюта? — Она стала чуть-чуть растягивать слова, как давешняя артистка. — Здравствуй, это Зоя Ахтырская. Скажи, пожалуйста, зачем вы меня сегодня вызываете?
Долго слушала, что там говорила Анюта. Мимо нее проходили люди, но телефон был в углу, и здесь ее не замечали. Вдруг пронесся режиссер Сергей Анатольевич, прыжками поднялся на несколько ступенек и исчез.
— Анна Викторовна! — сказала Юля своим голосом. — Это я, Юля. Что ж вы? Так-то? Могли хотя бы сказать, проявить чуткость. Ну ладно, привет!
Юля повесила трубку, поглядела вслед исчезнувшему Сереже. Очень хотелось заплакать тут же в углу. Но к телефону устремились какие-то девицы, оттеснили Юлю. Она пошла тихонько к выходу. Но не дошла, потому что столкнулась с композитором Ромашкиным — худеньким, в длинном свитерке, с птичьей шеей и зорким взглядом из-под большого лба. Композитор ужасно обрадовался, обнял Юлю, поцеловал неуклюже, будто клюнул в щеку.
— Юля! Юленька! Божья коровка! Меня без тебя замучили! Пойдем, я тебе музыку сыграю… Он мерзавец…
— Кто он, Олежек?
— Сережка мерзавец, я его ненавижу! То есть, конечно, я его ужасно люблю, но он такой негодяй, он дворник какой-то, сказал, что я не умею оркестровать. А я сказал: не могу больше ничего написать, я марш уже написал. Больше — нет, материала не чувствую, где ты, там чувствую, а остальное как мочалка, мочалка на камнях. Но марш написал, а по маршу — виолончели, пятьдесят виолончелей — там, где ты летишь, потрясающе…
Он тащил ее по коридору и говорил, говорил, жалуясь, напевая.
— Пошли в большой зал, там рояль еще сносный, хотя играть на нем невозможно. Они говорят: где мы возьмем пятьдесят виолончелей?

Они вошли в темный зал. Композитор сел к роялю и, приговаривая что-то, напевая, начал играть. Он играл прекрасно, совершенно сливаясь с роялем, закрывая глаза, повторял одну и ту же тему, незаметно развивая её, расширяя, раздвигая, и так вдруг замирал, что казалось, это сам рояль играет, а не композитор. Потом он запел, изображая вступление виолончелей.
Юля присела на ступеньку, слушала внимательно. Это было счастье — слушать Ромашкина. Только ради этого стоило прибежать на студию.

Над дверью зажглась красная надпись: «Тихо! Идет запись!»
Сережа бодро вбежал в темное ателье:
— Что, начали? Что-нибудь уже записали? О, Вероника! — он разглядел в комнате монтажницу, подбежал к ней, вынул бумажку.
— Гарик, давайте кольцо на экран… Ты молодец, Вероника. Умница. Прекрасная монтажная фраза для финала. Изящно! Я даже забыл, что мы это сняли… И переход на фотографии… Прекрасно! Но не из нашего кино. Тебе самой пригодится, когда свое кино снимешь… Нам нужно попроще, попроще…
— Я, наверно, не буду, — сказала Вероника. — Я уезжаю. К мужу.
— Ну и правильно! — думая о своем, одобрил Сережа. — Вот когда будешь свое кино снимать…
— Я забрала заявление. Не судьба. И говорят — не женское дело. — Она пошла к своему месту в глубине зала. Оглянулась: — Значит, финал остается как есть?
— Что? А его практически нет. Ну, придумаем что-нибудь.
На экране крутилось очередное кольцо. Вероника не обиделась, бумажку свою смяла и выбросила.

Юля и композитор вышли из зала, побрели, взявшись за руки, как дети; казалось, что музыка еще продолжается, как будто они оба слышали, и Юля улавливала все-все подробности и внутреннее движение, и Ромашкин это понимал.
— Я попросил еще три дня, тем более Спивак за границей, а без него никто так на флейте не сыграет, он послезавтра возвращается, я ему сказал об этом, а эта женщина, ужасная, ужасная, назначила запись. Сережку я люблю, я просто на него обиделся, я обещал, что не буду дирижировать, мы все за две смены запишем, только переход от этой деревянной польки надо придумать такой бездумный, оболваненный.
Они шли по коридору, который по мере приближения к центру здания становился все более оживленным, люди текли куда-то, бежали, переговаривались. Юлю уже окликнули раз, другой, она невнимательно ответила. Ромашкин первым заметил опасность — кого-то из тех, от кого он скрывался; разжал Юлину руку и исчез. Это было как фокус: только что был композитор — и нет его. Юля было удивилась, стала оглядываться, и тут как раз ее схватили сзади, обняли две женские руки, видимо, сильные, так как Юля никак не могла повернуться — разглядеть, кто это. Девушка, обнявшая ее сзади, была ростом точно с Юлю и неуловимо похожая на нее, да и одетая почти так же — в джинсы и свитер. Юля все-таки обернулась и обрадовалась.
— Ой, Света, ну отпусти, пожалуйста…
— Ну что ты, как ты? — Света отпустила ее. — Говорят, картина будет потрясающая, Юлечка… Я вчера из Крыма прилетела, две недели в больнице провалялась… Пойдем, кофе выпьем. Ну, а ты как?
— И я в больнице, — сказала Юля.
— А что с тобой было?
— Какая-то такая гипертония…
— А я в «Засаде» снималась, этот ваш толстый, — она быстро показала режиссера, — ставит. Там трюк делала — из окна машины в другую, машину Гришка Арзумян вел… Ну такая лапушка… Автогон класснейший, машина старая, немецкая, еще довоенная, «оппель», что ли, тормозной шланг лопнул, а я между двух машин, вторую местный один вел… Три ребра сломала и ключицу… Еще хорошо отделалась… А Людка — помнишь— на дельтаплане разбилась в Кировске, второй месяц без сознания лежит…
— Боже мой…
— Я теперь регулярно планирую… А ведь тогда, помнишь, притащили меня, я говорю: конечно, могу, да, а я ведь первый раз при тебе тогда эти крылья нацепила…
— А мне так и не дали полетать. Как я тебе завидую, Света…
— Ты приходи, мы там по четвергам и субботам, мне пока еще нельзя, я тебя научу…
Они уходили по коридору, болтая, и скоро стали почти неразличимыми — две спины, две походки, две коротко стриженные головы.
— Юля! Мартынова! — крикнули вслед. Юля обернулась. — Тебя же просили в «Ночные звери» зайти! — крикнул усатый ассистент.
— Хорошо, — сказала Юля. — Свет, я в кафе не пойду, там сейчас толкучка, я к Антоше должна…
— Ну, беги, целую…
Они не поцеловались, разбежались в разные стороны. Юля оглянулась. И Света оглянулась в этот момент. Не сговариваясь, они помахали друг другу очень похожим движением и засмеялись обе. И исчезли.

Юля шла по студийным бесконечным переходам, заглянула по дороге в павильон, где что-то строили, стучали. Постояла немного.
Полная старенькая вахтерша уютно устроилась в своем углу, пила чай, на коленях лежало вязанье, а у ног играли котята.
— Здравствуйте, — поклонилась Юля.
— Здравствуйте, Юлия Андреевна, чаю не желаете?
— Нет, спасибо, тетя Вера. Это что же, ваша полосатая нарожала?
— Да. Не хотите взять котеночка? Они пушистые будут.
— Нет, тетя Вера, я уезжаю часто, а муж кошек не любит.
— Мне еще двух пристроить надо. Одного бухгалтер взял, одного бригадир-осветитель бородатый… Когда ж ваша картина готова будет?
— Скоро, кажется… — Юля прошлась по павильону, дошла до темного шкафа, провела рукой по полке, сняла пыль, стукнула по корешку книги — корешок был фальшивый, гулкий.
— Посмотреть интересно, — говорила вахтерша. — Все декорации в нашем павильоне снимали…
— Все разрушили?
— Давно… Вот шкаф да еще диван никак не уберут…
Диван тоже стоял неподалеку, темный, сиротливый. На шкафу стояла ваза с фруктами. Юля взяла твердый фальшивый персик, подбросила его. Потом попрощалась, ушла.

На экране крутилось кольцо. Озвучивали реплики Павла Платоновича и уже озвучили, теперь проверяли, как получилось. Поэтому звучал только мужской голос (актер, игравший Павла Платоновича, стоял у микрофона), Юлиных неозвученных слов не было слышно.
Юля что-то произнесла, стоя на веранде. Павел Платонович отвечал ей, держа в руке пачку листков:
— «Наверное, Софья Николавна, вам не следовало этого… — он судорожно и глубоко вздохнул, — ни говорить, ни делать…»
Юля смотрела на него огромными глазами, говорила что-то в ответ.
— Бред, — сказал режиссер. — Это невозможно озвучивать порознь.
— Ничего, — сказал звукооператор, — привыкнешь. Мы на «Старых кленах» ни разу актеров собрать не могли. И ничего.
— Ладно, давайте еще раз… Юрий Андреевич, дорогой, вы же на последнем пределе, у него в голосе слезы, еще секунда — и он скажет ей про медвежью услугу, он приготовился к этим словам… Приготовились? Поехали!
Тихо открылась дверь.
— Кто там опять бродит? — сердито спросил звукооператор.
— Прошу прощения, — вошла Анна Викторовна. — Это я. Два слова Сергею Анатольевичу.
Подошла к режиссеру. На экране крутилось кольцо.
— Сергей Анатольевич, — тихо заговорила Анна Викторовна, — масса событий…
— Конечно, неприятных? — режиссер как-то сразу скис.
— К сожалению… Я совершенно не хочу вас дергать, но тут очередное… — Анюта едко улыбнулась. — Ахтырская категорически отказалась озвучивать.
— Вы могли выяснить это вчера. Когда-нибудь что-нибудь вы можете знать заранее?
— Ну вот, — огорчилась Анна Викторовна, — вы уже дергаетесь… Дело в том, что Мартынова пришла из больницы… Пришла и ушла…
— Ушла?! Как это ушла?! Кто её отпустил?
— Сергей Анатольевич, умоляю вас не дергаться! Ей нельзя работать, и муж категорически просил…
— Но она пришла! Где она? Где она?
— Мы не имеем права. Она может нас подвести — это первое, мы берем на себя ответственность…
— Но она сама пришла… сама… — повторял Сережа. — Все, не хочу ничего слушать — ищите! И тащите сюда!
— Я поручила Мише и Тамаре ловить ее на всякий случай…
— Слышишь — Юлька из больницы пришла! — крикнул Сережа только что вошедшему, крадущемуся в темноте автору. — А ты принес текст? Где текст? Людей на носилках привозят, а ты двух фраз придумать не можешь! Там, где она спиной, нужно четко сказать, что она уходит из редакции и больше сюда не придет…
— Слушаюсь, — пробормотал автор. — Будет сказано.

Юля тем временем заглянула в гримерную.
— Антоша, привет! Подстрижешь?
— Юлия Андреевна! Заходите, пожалуйста… — Антоша был очень вежливый, высокий, бородатый молодой человек. Он всех называл по имени-отчеству и слегка картавил. — А говорили — вы хвораете…
Он тщательно и вдумчиво стриг какого-то мужчину с лысеющей макушкой. В гримерной было пусто, просторно, светло. Юля разглядывала себя в зеркалах.
— Надоели эти крашеные. Пусть будут перышки. Вот так. Мокрый цыпленок. Помнишь, мне шло?
— А если досъемки? Опять будем мучиться с паричками?
— Помнишь, я тифозную играла? Детдомовку. И мне очень даже шло. — Юля расположилась в кресле. — Правда, я тогда моложе и лучше, кажется, была. Меня под ноль подстригли. У меня оказался череп очень красивой формы. Ты не помнишь, тебя еще не было.
— Я был, — сказал Антоша, — но был тогда ассистентом у Мориса Францевича.
— Да, верно, — обрадовалась Юля, — держал кисточку, и руки дрожали.
— Ужасно дрожали, — подтвердил Антоша. — Я очень Мориса Францевича боялся.
— И у Мориса дрожали, — сказал человек из кресла, — от старости и от пьянства. Он уже никого гримировать не мог, хотя был гений в своем роде…
— Ой, — Юля крутанулась в кресле, — кто там? — Она сразу, при первом звуке голоса поняла, кто это. Застыла в кресле, вытянулась.
— «Потерялись валенки тридцать четвертого размера. Кто нашел в лесу валенки, прошу вручить Мартыновой!» — говорил тот, с кресла, оператор Кольчужников. — А кто такая Мартынова, кто такая Мартынова? Это которая лысую играет? Мартышка, что ли? А теперь — звезда. С моей легкой руки.
— С твоей? — Юля встала, зашла за спинку кресла и оттуда посмотрела в зеркало. — Да меня Анюта привела! Из Дворца пионеров. Забыли?
— Я ничего не забываю. — Он отряхнулся, скинул простыню. — Поехали! Не стриги ее, Антон. Я не разрешаю.
Он схватил Юлю за руку, потащил за собой.
— Куда? — сопротивлялась она.
— Куда-нибудь! Поехали! Я, понимаешь, в Ливан еду, хотел под ноль подстричься, а Антоша не может, он такой у нас эстет. Куда меня несет?
— Совместная постановка? — спросила Юля.
Кольчужников вел себя с поразительной уверенностью и даже жаловался спокойно и обстоятельно — плотный, сильный, в твидовом пиджаке, ворчливый в меру и слегка насмешливый. Всё в нем было в меру.
— Подрядился. Уговорили. Брось ты эти глупости! — сказал он Юле. — Такие волосы надо беречь, как исторический музей… — И растрепал ее волосы. — Цыпленка ей захотелось! Партизаночка…
Она не могла сопротивляться Кольчужникову. Они шли по коридору как удав и кролик. Такие у них сложились отношения, и это было издалека заметно.
— Подождите! У меня дела…
— Дела потом! — уверенно говорил он, а глаза были грустные. — Тысячу лет, Юленька, и неизвестно… — он запнулся.
— Какая нам разлука предстоит? — закончила она.
— Что-то в этом роде…
Они скрылись за углом.

Анна Викторовна, между тем, честно искала Юлю. Она вошла в переполненное кафе, средоточие студийных встреч, болтовни, беглых переговоров. Зорко оглядела немыслимый хаос, который являло собой кафе в эту минуту первой чашки кофе. Пошла между столиками, вглядываясь.
— Нина, ты давно здесь? Мартынова не появлялась?.. Алеша, Мартынова в актерский не забегала?.. Ты почему здесь сидишь? Тебя Эдуард Борисыч просил в группе быть неотлучно до часу…
— Анечка, ты не видела Мартынову? Ее ищут!
— Это я ищу!
— Юля? Она кофе пила с этими, из ОКБ…
— В актерский? Я знаю, что ее искали… Группа «Ночные звери»…
— Мартынова только что на втором этаже была, у кабинета директора.
— Она же больна. A-а, подожди… кажется, видел… во дворе… Я еще подумал…
В кафе, во всяком случае, Юли не было.
Анна Викторовна убедилась в этом быстро и понеслась к выходу, закуривая на ходу.
Выскочила, осмотрелась, задумалась на секунду, рванулась куда-то и нос к носу столкнулась с композитором Ромашкиным.

— Олег Петрович, дорогой, мы же вас ищем и ждем как манну небесную. — Анна Викторовна из деловой мгновенно превратилась в милую светскую даму, — она знала, как с кем себя вести.
— А я к вам в группу как раз иду, — соврал Ромашкин и покраснел.
— Все-таки вы, композиторы, не от мира сего, — ворковала Анюта, взяв Ромашкина под руку, чтобы он не убежал. — Наша группа на третьем этаже, вы уже забыли, конечно, идемте, дорогой мой, мы еще в понедельник ждали партитуры, а сегодня пятница…
Ромашкин упирался, но очень трудно было сопротивляться, когда дама вела его под руку.
— Партитуры на даче, — опять соврал Ромашкин.
— А мы машину пошлем, у нас машина дежурит, Эдуард Борисович так и сказал… Ниночка Михайловна, — Анюта остановила статную даму, — у вас Юля Мартынова не появлялась сегодня?
— Мартынова? Сейчас, сейчас… А она сидит в актерском, у Марины, ее «Ночные звери» пробовать хотят.
— Сейчас? В актерском? — Анюта остановилась.
Композитор попытался воспользоваться замешательством.
— Я буду вас ждать в группе, — сказал он неуверенно.
— Да, конечно. — Анюта было отпустила его, но на ее счастье мелькнул где-то в коридоре лохматый администратор, и она позвала его. — Женя! Женя! Кулаков!
Тот обернулся, остановился.
— Женя, иди сюда! Проведи Олега Петровича в группу к Эдуарду Борисовичу, понял?
— Понял, — мрачно сказал Жени. На нем были жуткие зеленые очки, и композитор испугался.
— Да я сам, — сказал он, — знаю я, где ваша группа…
— Олежек Петрович, миленький, вот вас Женечка проводит, вы с Эдуардом Борисовичем все обговорите, а я через пять минут приду.
И она исчезла. Женя и композитор немного постояли. Композитор со страхом смотрел на длинное Женино лицо с зелеными глазами.
— Ну, пошли, что ли, — мрачно сказал Женя.
Композитор понурился, повернулся покорно, побрел по коридору. Женя за ним.

Юля и Кольчужников сидели в его машине, в студийном дворе.
Кольчужников ударил по клавише магнитофона. Юлю оглушило могучее негритянское пение. Это освобождало от необходимости говорить. Так они молчали некоторое время, переглядывались, улыбались и молчали, и совершенно никуда не ехали. Потом Юля сказала:
— Выключи. Очень громко.
Он выключил. Еще немного помолчали. Наконец он спросил:
— Ты там же живешь? Не переехала?
— А вы помните? — Она обращалась к нему то на «ты», то на «вы». — Где я живу? И с кем?
— Я все помню, — сказал он. Попытался обнять ее, она чуть заметно отстранилась.
— А вы хорошо выглядите. Не стареете.
— Да я не так уж стар. Это тебе когда-то показалось, со страху.
— Да, я вас всех боялась. Я операторов с тех пор так и боюсь. Они такие уверенные. Знают, что делают.
— Особенно я.
— Вы, говорят, переженились.
— Нет, только собирался. Думал, думал… — Он включил зажигание, они поехали плавно. — А ты? Про тебя тоже говорили. Что-то… Не помню…
— Нет, у меня тоже всё по-старому. — Она дернулась: — Нет, мне на студию надо. У меня смена озвучания.
— Сейчас вернемся. Цветы тетке отвезем.
Он кивнул на заднее сиденье. Там лежал букет темных роз.
— Какой тетке? — Юля улыбнулась. Но — словно приросла к сиденью.
— Тетка у меня, обалдеешь! Да ее там не будет. Она днем спит. Я только цветы поставлю. А может, купаться поедем? Или в лес?
— Ой, что вы… Нет, мне на студию надо.
Они выехали из двора и покатили по переулкам.
— А тетка, если вылезет и заговорит, — ты не поправляй. Она имена дает как хочет. Но она не сумасшедшая. Вышла на пенсию и куражится. Но она мне нужна.
— Я не понимаю ничего, — сказала Юля. — Какая тетка? Она, может, и не сумасшедшая, а я — сумасшедшая. Мне на студию надо. У меня смена.
— Ну вот, — огорченно протянул он, останавливая машину у старого дома, и взял Юлю за руку. — Опять, значит, у нас романа не получилось.
— Опять, значит, — сказала Юля. — Всё некогда.
Все-таки она вышла с ним из машины. И вышла с ним из лифта на самом верхнем этаже.

Кольчужников открыл дверь своим ключом, вошел вслед за Юлой в коридорчик. А из коридорчика они попали в огромную мансарду с большими окнами внизу и маленькими, чердачными, наверху. Это была мастерская, запущенная, где давно никто не работал, но на всех стенах, с пола до потолка, цвели цветы. Тетка писала только цветы.
Юля стала разглядывать холсты, висевшие на стенах.
— Кто там? — раздался голос из-за тяжелого занавеса, к которому тоже были приколоты картонки с цветами.
— Это я, — сказал Кольчужников. — С барышней.
Он поискал, куда бы поставить принесенные розы, нашел какую-то банку.
— Мы с тетей Мусей меняемся, — объяснил он Юле, а Юля все смотрела и смотрела, переходя от цветов к цветам. — Тетя Муся еще картошку хочет написать, — он кивнул на балкон. Юля подошла к балкону и увидела ящики с цветущим картофелем. — И все. Завязывает с живописью.
— Юрка, что это ты там болтаешь? — Занавес зашевелился, и из-за него появилась крупная старуха в халате, испачканном красками. — Я с тобой не буду меняться.
— То есть?
— Бумажки меняй, а жить буду здесь. Пока не помру. Это ты цветы принес? Подарил бы девушке цветочек, невежа, чем подлизываться. Возьми, возьми, не стесняйся.
Юля робко озиралась и искала точку опоры в пыльном пространстве чужого уходящего быта. Тетка выбрала лучшую розу, отдала Юле, потом пошла к балкону посмотреть на картофель.
— Знаю я их! Все цветочки мои повыкидывают. А мне жалко. Я жадная. Зачем мне к вам ехать? У меня на крыше береза растет! А у вac? Теперь ждите, пока помру… Они ждут, а я и не помру! — она весело подмигнула Юле.
И Юля бочком, с розой в руках пробралась в коридор. Из коридора ей был слышен старухин голос:
— Так я и поехала, держи карман! Что у вас хорошего? Ванна черная? Да я в баньке попарюсь и пойду к себе березой дышать… Куда ж розочка побежала? Розочку-то свою упустил, лапоть ты, лапоть…
Под хохот тетки Юля тихо выскочила из квартиры и побежала вниз по лестнице.

Александр Ильич сидел в монтажной за спиной Людмилы Ивановны и в десятый раз смотрел один и тот же кусочек и шевелил губами, проверяя придуманные фразы. Блокнот его был исписан каракулями, которых самому не разобрать. Он увлекся. Он играл про себя и вдруг замирал, когда Людмила Ивановна поворачивала голову. Он стыдился играть.
— Здесь любой текст влезет, смотрите, на этом проходе, от стенда до окна… Смотрите, сколько возможностей…
— Сначала она хохочет… Голос подруги: «Сонька, да ты что, ты с ума сошла? Это ты развесила?» Помещается? Тут ее голос за кадром: «Пусть, пусть, пусть висит, не снимай! Пусть он придет и увидит!» — «Он уже и так грозился тебя уволить!» — «Я сама ухожу.» Вот здесь, на письмах. Уложится? «Теперь я ему все скажу. Знаешь, что я ему скажу?»
— Вот здесь видна артикуляция!
— Стоп! — попросил автор. — А что она говорит? Она шевелит губами, черт…
Изображение поехало вспять.
— «У нас тут субботник, мы убираем», — вспомнила текст Людмила Ивановна.
— Тихо, тихо! — подпрыгнул автор и так и остался, полусогнутый, перед экраном. — И подряд, на его входе: «Считайте, что меня нет! Я ухожу от вас! И я вам все прощаю!». Смотрите, смотрите, как это ложится… на его лицо. Стоп, стоп! Ну, рожа… — Александр Ильич даже хлопнул и ладоши. На экране остановилась вытянутая физиономия мужчины.
— Запишите, запишите, забудете!
— Стоп! — крикнул ликующий автор, когда Сережа забежал в монтажную. — «И я вам все прощаю!» Ты посмотри на эту рожу, ты посмотри…
— Александр Ильич просто маг и волшебник! — Людмила Ивановна перематывала назад эпизод, и они готовились похвалиться готовым текстом, но Сережа был хмур. Плеснул себе остывшего чаю и стал пить у подоконника.
— Актрисы нет.
— Придет, — сказал автор.
— А ты откуда знаешь? Нету ее, ушла!
— Жди. Сейчас она появится. В кафе.
— Ты откуда знаешь?
— Знаю. Сейчас она возвращается. Иди, жди ее там, — польщенный званием волшебника, многозначительно сказал автор.
— Колдуешь?
— Прислушиваюсь. Она сейчас вспомнит, что забыла… долг отдать или какую-то там мелочь… Войдет, поднимется и будет ждать, ждать — до звона в барабанных перепонках, немного покапризничает и заставит тебя встать перед ней на колени.
— А потом?
— Не знаю… Сегодня вы все запишете.

— Юля! — заорал Сережа. Он увидел ее в окно. Она вышла из машины и шла через двор. Она подняла голову. Заметила его. И тут же сделала вид, что недоумевает. — Мартынова! Стой там, где стоишь! Стой, слышишь?!
Она дернула плечом и приняла позу короткого, всего на секунду, ожидания.
Сережа выбежал из монтажной.
Юля тонко чувствовала время и, едва взмыленный Сережа появился во дворе, пошла как раз — мол, извините, не дождалась. Он догнал ее в три прыжка и закричал:
— Это куда это ты уходишь, когда у нас смена?! — И, не дожидаясь возражений: — Ты же знаешь наших, они все перепутают! Это не-до-разумение! Юленька, солнышко мое, радость моя, умница… ну, ну… — И плюхнулся на колени.
— Зоя хорошо озвучивает, — отвернувшись, пролепетала Юля.
— Мне без тебя эта картина вообще не нужна! Клянусь!
— Могли в больницу заехать, сказать… — Юля уже сама тащила его за руку.
— Ты мне не там, ты мне здесь нужна! У меня упадок сил без тебя, я сам в больницу лягу! Мы тебя замучили, да? Ты правда больна?
— Нет, мы хорошо работали.
— Ну, это ж просто подарок!
— Нет, я не подарок…
Сережа тащил ее за руку через двор, кто-то их окликал, пытался остановить, а они шли все скорей и скорей, и Александр Ильич наблюдал сверху, из окна монтажной, за этой сценой, предугаданной его воображением во всех деталях, и все-таки не мог понять, всегда его удивляло — зачем они, как дети, зачем они так кричат, так размахивают руками, зачем они, как на сцене, играют собственную жизнь?

Они подошли к двери с красной надписью, и Юле вдруг стало плохо. Она прислонилась к стене и едва удержалась на ногах. Сережа открыл тяжелую дверь и ничего не заметил.

На экране — тот же кусок, что в начале. Домик почтового отделения на берегу, неспокойное море, чайки, ветер.
— «…Ты меня не пугай! — кричала Юля в трубку. — Нет, я все равно главному буду звонить! Переключите меня на пять-шесть-шесть! Нет, нужно, чтоб он позвонил… Пока — в местную газету! Они замяли это дело и от меня бегают, от меня прячутся, понимаешь? А я обещала, я слово дала! Я сказала — я отсюда не уеду, пока… Девушка, не разъединяйте, пожалуйста, мне еще три, мне еще пять минут!»
— «Да вы уже десять минут говорите!» — вступила Юлина партнерша. Юля покосилась на режиссера.
— Стоп! Юля! Опять слезы в голосе! Нет, она сейчас весь мир заставит плясать под свою дудку! Полная уверенность! Грубее, жестче! Ты еще сегодня у нас поплачешь…
— Поплачу, с удовольствием, — щурилась Юля. Она знала, что всё у нее сегодня получается, получится.

Аркадий остановился в вестибюле студии около бюро пропусков. Потоптался возле местных телефонов и понял, что ни одного номера не знает и где искать Юлю — неизвестно.
На студии шла вечерняя уборка, было тихо. Аркадий направился было к охраннику, но вовремя вспомнил, что он не из тех людей, что заговаривают зубы охранникам и швейцарам, и вернулся к телефону. Стал разбираться в списке студийных номеров. Отыскал номер диспетчера. Поднял трубку.

В группе в это время Анна Викторовна говорила по телефону. Утомленная, сникшая, отдавала сыну домашние распоряжения:
— …Если будешь есть рыбу, учти — в ней кости. Ты купил кеды?
В смежной комнате директор собирался домой, складывал бумаги в портфель. Какую-то бумагу перечитал, укладывая, и сказал:
— Имей в виду, Анюта, я с этим режиссером больше не работаю. Так и знай.
— И не работай! И не работай! Кто тебя просит? — крикнула Анюта, прикрывая трубку рукой. Потом — сыну: — Но почему я, старая женщина, всегда все помню? А он забыл! Почему-то я никогда не забываю купить кеды и заправить сифон! А ты, видишь ли, забыл!
— Значит, мы расстаемся. — Директор собрал портфель, вышел к ней в комнату и стал ждать, когда она дослушает сына.
Скоро ему ждать надоело.
— И никаких выездов на натуру я вам устраивать не буду. Меня нет. Считай, что я уже ушел. Сам себя открепил от картины. — Он горько усмехнулся.
— Ну, ушел, так иди… Что ты стоишь? Это я тут, — объяснила она сыну, — беседую с дядей Леней. Привет тебе от Шурки.
— Ему тоже. — Директор закурил и сказал: — Учти, моему терпению тоже приходит конец. И учти, этот разговор…
— Ну и хватит, хватит! — перебила его Анюта. — Всему приходит конец! — Она кинула на рычаг трубку и вскочила. Тут же зазвонил телефон. Она взяла трубку. — Что? Кто? Пропуск? Зачем?
В комнате было душно. Прижав трубку плечом к уху, Анюта боролась с окном. Щелкала — шпингалетами. Рванула на себя раму.
— Мы с вами, в общем-то, очно не знакомы, — вежливо говорил Аркадий из вестибюля, — только, так сказать, телефонное знакомство…
— Слушайте, уже поздно, не морочьте мне голову! — крикнула Анюта и положила трубку. — Ненормальный какой-то! Я не понимаю, Леня, чего ты добиваешься! Чтобы я шла с тобой на другую картину, куда ты, туда и я? Чтоб я больше не работала с Сергеем Анатольевичем, потому что вы с ним, видите ли, не сошлись темпераментами?
— Ну конечно, он гений.
— Да! — Анюта села на стул посреди комнаты и вылупила глаза. — Да!..
— Так вот, учти, твой гений палец о палец для тебя не ударит, случись с тобой что-нибудь, не дай бог, или когда на пенсию начнут намекать…
— На пенсию?! — Анюта подпрыгнула. — На пенсию! Да я здорова, как корова, и бессмертна! А ты не знал? Да, да, да, я сама — гений! А гениев на пенсию не берут!
Телефон опять зазвонил. Анюта схватила трубку:
— Да? Что? Ну, так сразу бы и сказали… Я сейчас… спущусь… — Она положила трубку. — Муж Мартыновой.
Директор не заметил ни этого разговора, ни того, как Анюта опять сникла. Пока она кричала, он придумывал ответ. И выдавил:
— Ты уже нашла однажды… гения. Вот и сидишь теперь, сгораешь на производстве.
— Пошел вон! — закричала Анюта не своим голосом и швырнула телефонную книжку в стенку.

— Ох, язык заплетается… — Юля передохнула, села.
— Слушаем!
— Нет, я не успевала…
— Слушаем, тихо!
— Давайте сразу, еще раз, я постараюсь… «…Да ему проще всего было молчать и получать премии или даже свою долю, но он не мог молчать. Если бы вы знали, что это за человек, если бы вы хоть раз с ним встретились! Вы вот памятники старины охраняете, а людей… Ну конечно, никому не хотелось ввязываться, передовое предприятие, план перевыполняет, а какой-то бухгалтер вдруг с цифрами в руках доказывает, и идет напролом, и никого не боится. Ну конечно, его, в конце концов, ушли на пенсию, и его же еще обвинили в клевете, и вы же еще заняли благородную позицию — мол, в связи с героическим прошлым…»
— Стоп! Вот здесь несинхронно. Еще дубль. Давай, Юля, хорошо строчила.
— Неразборчиво, — сказал звукооператор, — грязь в двух местах. Чище, Юля, постарайся. Нет, нам сегодня не сделать.
— Успеем. — Юля подскочила к микрофону. — Попросим продлить. Где Анна Викторовна? Пусть она попросит. Или я сама.
— Пишем! Приготовились! Кто там шуршит?
Это автор шуршал бумажками с новой сценой. И снова пошла изнурительная скороговорка. Автор слушал свой текст, склонив голову, и морщился.
— Вы пока можете посидеть здесь, — Анюта привела Аркадия в группу, — а я ей скажу, что вы пришли.
— Нет, пожалуй, нет, не нужно. А там долго еще?
— Смена до двенадцати, но, может, кончат раньше. Хотите посидеть на записи? Вы были когда-нибудь?
— Нет. Но, видимо, не следует…
— А мы тихонько, из аппаратной. Пошли?
Было настолько ясно, что Анюте самой безумно хочется туда, на озвучание, что Аркадий вежливо встал, едва сев.
— Пойдемте…

А в тонателье уже начиналась лихорадка. Работа вдруг пошла легко и быстро, и даже звукооператор перестал ворчать. Но смена подходила к концу. Осваивали новую сцену, и всем вдруг почему-то стало смешно. Заразительно хохотала Юля, и всем смешинка в рот попала.
— «Сонька, да ты что, ты с ума сошла? Это ты развесила?»
И все почему-то хохотали. Необъяснимо. А на экране — просто коридор, стенд — «Наши лучшие материалы». Юлина героиня развесила свои статьи.
— «Пусть, пусть, пусть висит, не снимай! Пусть он придет и увидит!»
Две девушки — на экране уборка в отделе писем, а в темном ателье хохот до слез.
— «Пусть он придет и увидит!» Ой, не могу… сейчас… — Юля стала вытирать глаза. — «Пусть он придет и увидит!» — Юля поднимала палец к потолку. Хохотал даже автор. — Нет, серьезно! «Считайте, что меня нет! Я ухожу от вас. И я вам все прощаю!»
Лавина смеха. Неостановимо. Беспричинно. Вторая артистка плюхнулась в кресло и задрыгала ногами.
— Пишем! Смена кончается.

Аркадий и Анюта ждали у тяжелой двери. «Тихо! Идет запись!»
Буквы погасли.
— Нет, — сказал Аркадий. — Я посижу тут. Я не пойду.
— Анна Викторовна, миленькая, попросите их, попросите аппаратную. — Юля сама подбежала к пульту, нашла кнопку: — Аппаратная, пожалуйста, ну, пожалуйста, задержитесь на полчасика…
— На час, — поправил Сережа.
— Машина есть, всех развезем, — сообщила Анна Викторовна.
— Пишите, пишите, — раздался голос аппаратной.
— Спасибо, спасибо!

Полная тишина. Серьезность. Шквал смеха прокатился и бесследно сгинул…
— «…Девушка, мне еще пять минут! Еще раз тот же номер!» — записывали конец сцены с телефонисткой.
— «Вы ж на тридцать минут наговорили, женщина! Оплачивайте!» — На экране Юля перетряхивала сумку. Сыпались какие-то предметы, катилась мелочь по полу.
— «Ой, я кошелек забыла в гостинице!» — Она всех задерживала, и все видели, что она врет про кошелек, вот он, кошелек, но в нем только мелочь, и рубля не наберется, и люди из очереди прониклись сочувствием, стали поднимать ее монетки и предлагать ей деньги. Она заплакала. — «Девушка, вот, я вам магнитофон оставлю! Соедините, мне нужно, а то там все разбегутся!»
— Тихо, слушаем, — сказал Сережа. — Приготовьте следующее кольцо.
В коридоре маялся Аркадий. Красная надпись «Тихо! Идет запись!» погасла, и он рванулся было войти, но надпись опять зажглась.

В темноте все вышли в пустой, гулкий студийный двор.
Не хотелось расставаться, вместе ждали машины, долго прощались. И говорили негромкими, счастливыми голосами.
— …С синхронностью, конечно, завал.
— Молитесь на Веронику. Она — ас, ее на все спорные случаи приглашают.
— Вероника, я очень много не попадала?
— По-моему, все можно сохранить.
— А там музыки не будет? Сережа, познакомьтесь, это мой муж… — Юля повисла у Аркадия на руке. Смотрела виновато. — Аркаш, ну не молчи, не сердись…
— Я не молчу.
— Зато мы почти все успели, представляешь? — Юля никак не могла расстаться со своими.

Потом они с Аркадием ехали в такси, Юля положила голову ему на плечо.
— Нет, ты злишься.
— Я на тебя никогда не злюсь.
— Осталось одно ерундовое колечко. Мы сегодня спешили, как на пожар. Нет, мне нравится, как он работает. Он сразу забыл, что я из больницы. Орал, как на всех.
— Скоро домой тебя заберу. И запру на замок.
— Правда? Меня отпустят?
— Сегодня сказали.
— А ты что, не рад? Ну что ты молчишь все время? Нет, но понимаешь — это было бы ужасно с чужим голосом!

Они пролезли в больничный сад и расцеловались за кустами.
— Ну иди! — прошептала Юля. — Ну, скажи хоть что-нибудь.
— Скучно без тебя, старушка. Я и говорить разучился. Скорей бы тебя домой забрать.

Юля выбралась на аллею. Вдруг повернулась под фонарем.
Аркадий не уходил. Смотрел на нее. Она улыбнулась.
— А помнишь, как уходила Симона Синьоре? В каком-то старом, старом фильме? Помнишь?
Она пошла к своему корпусу, не оборачиваясь и покачивая ладонью над плечом.
Аркадии тоже помахал, но она не видела.
Послышался автомобильный сигнал, где-то заскрипели ворота, по двору проехала «Скорая помощь».
Юля скрылась в темноте, а Аркадий все стоял и смотрел.
В дальнем окне загорелся свет.

У Юли появилась соседка. Та женщина, что пропустила ее когда-то к автомату. Она лежала неподвижно, с открытыми глазами.
— Добрый вечер. А меня к вам перевели.
— Очень приятно.
— То есть, я сама попросила, мне пошли навстречу. Надоело с этими бабами лежать, меня мутит от их трепа! Я подумала, что мы с вами найдем общий язык.

— Конечно, найдем, — улыбнулась Юля. — Меня как раз выписывают. На днях. А вы с чем легли?
— Я… — Женщина выдохнула и махнула рукой. — А… Давайте не будем о болезнях. О болезнях, врачах и прочем…
— Не будем, не будем.
— И о тряпках не будем.
— Не будем, — согласилась Юля.
— А то я имею к этому отношение, и меня злит, злит, как они даже говорят об этом! Я бы их всех одела, но они же не хотят, не хотят в это — одеваться! Не будем о тряпках!
— Не будем, — повторила Юля. — Я тем более совсем обносилась… — Женщина зорко оглядела ее фигуру. — Про кино не будем… Мы будем говорить о любви! — Юля запахнула халат, в который она успела переодеться, и вытянулась на кровати.
— Ой, нет! — воскликнула соседка. — Только не об этом! Нет, ни в коем случае… — Она вздохнула и тоже вытянулась.
— А что… какое-нибудь разочарование? — осторожно спросила Юля.
— Эх… Смешное слово — разочарование. — Соседка лежала с остановившимися глазами. — Не то слово! Полный и окончательный провал, развал… Черная дыра! И хватит, и все, и конец, и не надо об этом…
— Но ведь это пройдет. — Юля встала на коленки.
— Пройдет, — согласилась со странной улыбкой соседка.
— Конечно, пройдет… Всегда проходит. — Юля встала, приняла оставленные ей на тумбочке лекарства, запила водой, прошлась по комнате.
— Все проходит, — сказала соседка.
— И это пройдет, — торжественно сказала Юля.
— И это пройдет, — тихо и неуверенно повторила соседка.

— Я вам точно говорю — пройдет! — Юля присела перед ней на корточки и уставилась детскими круглыми глазами. — Хотите, я вас загипнотизирую? Я умею, правда. — Она стала делать загадочные круги ладонями. — Только вы не сопротивляйтесь. Смотрите на потолок.
Соседка фыркнула, и живот у нее затрясся от смеха.
— Пройдет… — шепнула Юля. — Пройдет… Смотрите сюда. Нет, на мой мизинец, и повторяйте за мной.
— Пройдет… — вторила ей соседка. — Пройдет… — Они чуть не стукнулись лбами и разом расхохотались. Так, что Юля даже села на пол от смеха. И смеялись долго и дружно. И разом перестали.
— Надо занавеску поправить, — сказала соседка. — Луна мешает. Вы не можете ее тоже… заговорить?
— Да запросто! Всё, я за вас возьмусь. Вам надо расслабляться. Это очень просто.
Юля сделала гримасу, соседка засмеялась, и они уже не могли остановиться. Юля упала на кровать и хохотала, лежа на спине, и передразнивала сама себя в той сцене, что вызвала беспричинный смех. Вспоминала и
смеялась.

В вестибюле студии появился портрет в траурной рамке. Это был старый портрет совсем юной артистки.
Люди спешили на работу и вдруг ошарашено останавливались. Стояли — кто секунду, а кто подолгу. Охранник забывал проверять пропуска, качал головой, разводил руками и молча беседовал с каждым проходящим — «вот как оно бывает…»
На лестнице шелестел шепот, и выше, там, где он сливался с утренним гулом студии, еще можно было различить обрывки разговоров о Юле — что ей тридцать лет, что умерла она в больнице, что болезнь неизлечима и происходит от врожденного порока.
Вбежал в вестибюль и композитор Ромашкин. Был он в прежнем свитерке, но под мышкой держал здоровенную пачку партитур. И уже пробежал было мимо — портрет был в тени, а Ромашкин мало чего видел по сторонам, — но что-то его толкнуло, он вдруг повернулся, остановился, замер, охнул, крепче прижал партитуры.
Юлино лицо на портрете было веселым, чистым и нежным, похожим на многие другие лица и непохожим на Юлю. Настолько, что сначала казалось — это ошибка…

За стеклом огромного тонателье рассаживались музыканты. Настраивали инструменты. Менялись местами, переговаривались, кто-то жевал. Звукооператор давал громкие указания по части установки микрофонов.
Режиссер и автор сценария смотрели через стекло на этот хаос. Режиссер молчал, прижался лбом к стеклу.
Проникали звуки настройки, голоса, приказы звукооператора, сидевшего с ассистентами за огромным пультом.

Открылась дверь, вбежал Ромашкин, взмахнул как-то по-птичьи руками, как будто прямо здесь начинал дирижировать. Лицо у него было заплаканное. Ворвался в зал и сразу потерялся в хаосе. Исчез.

Режиссер отыскивал его глазами. Ромашкин что-то говорил скрипкам, но его, похоже, никто не слышал. Он тогда снова исчез и вдруг возник неожиданно, как в фокусе, за дирижерским пультом, выпрямился, насупился, постучал палочкой. И что-то мгновенно изменилось в огромном скопище людей и инструментов. Стал затихать шум, умолкали настраивающиеся инструменты, головы поворачивались туда, к пульту, где требовательно и уверенно стучал палочкой маленький, как мальчик, композитор. Наступила тишина. Композитор взмахнул руками и тут же раскинул их, как крылья. Резко вступили, распластались скрипки. А руки-крылья пришли в движение, подчиняясь их взмахам, вступили духовые, возникла музыка.
Это была та музыка, которая существовала в своих контурах еще тогда, когда композитор играл ее Юле на рояле. Композитор вдруг рассердился, застучал палочкой, музыка распалась, развалилась, порядок нарушился, только скрипка еще допевала что-то.
— Сначала, сначала… Трубы не вовремя, на такт сзади, иначе, взлететь, взбираться, одним махом, безоглядно, еще безогляднее, светлее….
Он опять взмахнул палочкой.
Режиссер и автор стояли за стеклом, слушали музыку.
— Идея! — сказал автор. — Кажется, идея… Финал есть…
Режиссер столько раз уже за последние дни слышал эти слова, что и не прореагировал даже, только пожал плечами.
— Только сразу ничего не говори, подумай… — сказал автор.
Звучала музыка.

Финал снимали у аэропорта. Готовились к дождю. Стояли пожарные машины, проверяли работу дождевальной установки, брызги летели во все стороны, оператор сидел на кране, Анна Викторовна наставляла небольшую массовку, снабженную зонтами и плащами. Спиной к камере стояла каскадерша Света, как две капли воды похожая на Юлю.
— Мы готовы! — крикнула Анна Викторовна. — Значит, команды по дождю запомнили? Репетируем!
Все накинули плащи, массовочники открыли зонты.
— Так, — в микрофон говорила Анна Викторовна, — приготовились… Можно, Сергей Анатольевич?
Сережа нахлобучил капюшон на голову, кивнул.
— Давайте!
— Приготовились! Дождь!
В воздух взлетели струи дождя. За дождем тускло сияли огни и буквы аэропорта.
— Пошли!
Двинулись массовочники, создавая иллюзию реальной жизни.
Машины подъезжали и уезжали.
— Света, пошла! — крикнула Анна Викторовна.
Света вышла из здания аэропорта, прикрыв голову зонтом, развернулась, побежала от камеры, так что в кадре была ее спина и зонт.
— Стоп! — крикнула Анна Викторовна. — Женя, ты машину не вовремя пустил. Мотор не командуем, так?
— Так, — ответил оператор с вышки.
— Снимаем, Сергей Анатольевич?
— Снимаем!
— Так, приготовились! Тамара, номер!
— Имей в виду, — к Анне Викторовне подошел один из замов, — воды на два дубля, а пока машины будут заправлять, кончится режим.
— Хорошо, хорошо, — отмахнулась от него Анна Викторовна. — Снимаем! Приготовились! Начали!
От аэропорта бежала, укрывая голову зонтом, Света. Съемка началась.

Зоя Ахтырская сидела в тонателье у лампы и слушала объяснения Сережи. Она пришла озвучить снятый финал и кое-что из того, что не успела озвучить Юля.
— Начнем с финала, — говорил Сережа. — Тут несколько реплик, правда, важных. А потом — то, что Юлька не успела… Вписывать трудно, я понимаю, но если не получится, придется всю роль переозвучить…
— Как — всю роль?
— Вот так! — Сережа развел руками. — Но вы постарайтесь, Зоя Константиновна… Хотелось бы голос сохранить… Так, давайте финальные кольца.
Зоя не спеша пошла к микрофону. Близоруко осмотрела лежавшие на высоком пюпитре бумажки.
— Там текст… Вся сцена их встречи на ее спине и его крупном плане… Попробуйте сразу текст разложить…
На экране возникло продолжение той снимавшейся под дождем сцены у аэропорта. Спиной уходила от камеры так похожая на Юлю Света. Остановилась, прислушалась, камера приблизилась к ней.

— Здесь будет сквозь дождь постукивание его палки…
На экране Света побежала. Крупно были сняты ее ноги, разбрызгивавшие воду.
— Хорошо, — сказала Зоя, — попробуем.
Глаза у нее были полны слез.
— Пробуем, — сказал Сережа.
На экране пошло то же кольцо.
— Господи, как на Юльку похожа. — Ахтырская всхлипнула. — Кто это?
— Каскадерша, она Юльку на дельтаплане дублировала… Ну, давайте…
— Нет, не похожа…
— Пробуем. Начали!
— «Я не хочу лететь дальше, мне нужно сделать остановку в Москве. У нас вынужденная посадка, но это — сама судьба, понимаете, сама судьба!» Нет, не могу… — Зоя опять всхлипнула. Голос ее не слушался. — Не могу… Не могу… — Она ушла в темноту.
На экране повторялось то же кольцо.
— Зоя Константиновна! — Сережа кинулся за ней. — Попробуйте!
— Не могу… — мотала головой Зоя, — не могу…
— Гарик, — вспомнил Сережа, — мы плач не записали. Пусть дают восемнадцатое или… двадцатое, что ли… Зоя Константиновна, только вы можете нас выручить, клянусь вам! Идите сюда! — Он властно взял Ахтырскую за руку, потащил к свету. То, прежнее кольцо кончилось. Заряжали новое. — Смотрите, какое мне Юля письмо написала, из больницы, после озвучания… Ну, соберитесь, давайте работать.

Он развернул листок, изрисованный с одной стороны какими-то фигурками. Это Юля изобразила всех членов группы в смешных позах.
На экране пошло кольцо, где Юля что-то рассказывала тетке, больная, завернутая в халат, и начинала плакать.
— Уберите звук! — крикнул Сережа.
Ахтырская читала Юлино письмо: «Сережа! Сергей Анатольевич! Дорогой Сережа! Я больше не вырвусь, это ясно. Благодарю тебя за все, за то, что я для тебя всегда была актрисой, даже больная, за то, что ты всегда меня понимал, за нашу картину, то есть твою, но и мою. Привет всем… Пусть Зоя озвучит то, что не получилось, она сумеет…»
— Тихо, пишем сразу… Сейчас она будет плакать…
Кольцо повторялось. Сережа взял у Зои листок с письмом и тихо перенес к своей лампе. Сел.
На экране Юля отворачивалась и плакала.
Ахтырская плакала в микрофон, сначала горько и неподвластно, а потом, подчиняя свой плач ритму того, экранного плача — точно, по-актерски, всхлипывая в те мгновения, где у Юли дергались плечи.
Сережа прислушивался к плачу актрисы, а краем глаза видел все время размашистые строчки лежавшего перед ним Юлиного письма: «Благодарю тебя за все, за то, что я для тебя всегда была актрисой, даже больная, за то, что ты всегда меня понимал, за нашу картину, то есть твою, но и мою…»
Ахтырская плакала с сухими глазами, профессионально и точно.
На экране было Юлино лицо, плач Ахтырской точно ложился на изображение — все крохотные подробности дыхания и даже, кажется, движений. Камера наезжала в конце плача, и Юля на экране, как будто следуя своей обычной манере резких, мгновенных переходов от одного состояния к другому, вдруг свободно и естественно, будто выплакав все свое горе, улыбалась сквозь слезы легкой и долгой улыбкой.

* * *
Евгений Габрилович (Голос // Рязанцева Н. Голос: [киносценарии]. СПб.: Сеанс, Амфора. 2007):
Недавно мне довелось прочитать последний сценарий Рязанцевой - «Голос»…

История тут довольно традиционная, в какой-то степени мелодраматичная, если рассматривать только ее схему, скелет. Актриса снимается в кино. Не завершив съемок, она тяжко заболевает, Ее работу должна закончить другая актриса. Как же разрабатывает этот сюжет Рязанцева? Во-первых, она превращает свою героиню в актрису незадачливую, невезучую, для которой эта роль является ее первой большой ролью, как бы сутью всей ее жизни. Она показывает, во-вторых, сколько сил отдает этой роли ее героиня, уже безнадежно больная: даже убегает из больницы, чтобы завершить озвучание. Но сил не хватает, и студия предлагает, чтобы эту работу закончила другая актриса, весьма прославленная. Однако наша актриса - на то она и персонаж Рязанцевой! — не соглашается с этим, даже на пороге смерти. Ей нестерпим чужой голос в произведении, которому она отдала столько сил. Невыносим, невозможен!

О чем же этот сценарий? Да конечно (так мне, во всяком случае, кажется) о том, что для истинного художника невозможно другое, не свое, не свойственное ему. Это другое органически отторгается в живой ткани искусства, подобно тому как отторгает организм чужеродные элементы. Пусть другой голос прекрасен, звучен и отшлифован. Но надо иметь свой голос, хотя бы он не был столь звонок, прославлен, даже порой глуховат.

Работы Наталии Рязанцевой с виду невелики. Но невелика ведь и спичечная коробка, однако какая динамика спрессована в ней.

* * *
подробнее о фильме И. Авербаха «Голос»
Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...