17 December 2008

Екатерина Маркова. "Тайная вечеря". Часть 1 / Ekaterina Markova. The Last Supper.

Журнал "Юность"
Сканирование и spellcheck – Е. Кузьмина http://bookworm-e-library.blogspot.com/


У меня кончилась краска...
Я так и знала, что ее не хватит. Деревянный частокол оградки лишь казался небольшим. Неровная, плохо оструганная древесина тоненьких реек словно пожирала краску, оставляя белесые, непрокрашенные прогалинки. Я втерла оставшуюся на кисти краску. Долго пыталась отодрать прилипшую волосину с плохо прокрашенной рейки. Но волосина словно приросла. Наконец, поддев ее длинным отполированным ногтем, я долго смотрела, как застывает на нем голубая краска.
- Почему именно голубая? А что, зеленой не было? — удивлялась мама, когда я переливала краску в стеклянную банку.
- Зеленая была.
- Надо было купить зеленую. Оградки на кладбище чаще всего зеленые.
- Я купила под цвет своих глаз.
- Оставь свой извечный черный юмор! — вскинулась мама и хлопнула дверью.
В последнее время я часто раздражала ее. Даже когда молчала. Казалось, мое молчание было для нее красноречивей длинных монологов. Хотя она ошибалась. Я молчала просто так. Я была пустая и равнодушная ко всему на свете. Мне было просто лень говорить, и я физически ощущала, как бесполезно и гулко отдается внутри каждое сказанное мною слово.
С сожалением оглядев недокрашенную оградку и воткнув кисть в банку, я села около могилки.
Ветер ворошил мои волосы, плавно покачивал тяжелые головки разросшихся золотых шаров за оградой соседней могилы, разносил слабыми порывами многоголосый хор кузнечиков. Какой-то высший покой осенял старое кладбище. Впервые в жизни я легко подумала о смерти. Без страха, без сожаления. И усмехнулась своим мыслям. Наверное, чем ближе человек к смерти, тем проще сознание подводит его к неизбежной черте небытия. Мой несовершеннолетний возраст не избавлял меня от животного, знобкого страха умереть, но моя жизнь а последние два месяца как бы сконцентрировалась на этом пригорке, где среди крестов и могил я вдруг обостренно ощутила протянувшуюся нить между мной и теми, кто был когда-то, а теперь лишь легкая насыпь земли и дерна кощунственно просто обозначала их былую жизнь.
В самые первые дни я боялась идти через кладбище. Продиралась в обход сквозь колючие заросли кустарника, обдирая до крови ноги, царапая лицо и руки, чтобы только не идти сквозь ряды застывших крестов и памятников с пугающими ликами в овальных рамках, чтобы не видеть скорбных фигур пришедших сюда людей. Даже нескончаемая песня кузнечиков казалась мне тогда зловещей. Это прошло. Теперь я уверенно шла меж могильных оградок, оглядывая их, как старых знакомых, и примечая любую перемену в этом нехитром хозяйстве. То дождь прошел, подмыло глинистую почву, и старый полусгнивший крест повело, скособочило, так и торчал он теперь набекрень. То вдруг заалел недавно посаженный розовый куст на прежде забытой заросшей могилке, и застенчивое лицо пышноволосой девушки, впечатанное в низенький гранитный памятник, словно ожило, засветилось. То петляющие дорожки кто-то заботливо посыпал желтым песком. Наверное, Мотя. Мотя была кладбищенской сторожихой.

- Ишь, каждый день ходит. Ничего, это дело нам знакомое. Попервости бывает, что и ходят. Только вот хватает вас всех, ох как ненадолго,— раздался как-то надо мной насмешливый голос.
Обернувшись, я увидела тогда крупную женщину.
- Послушайте, какое вам дело?..— начала я.
- А мне никакого дела нету. Это я вам нужна,— склочно оборвала меня женщина, и в ответ на мой остолбеневший взгляд добавила: — Ну, чего зенки-то выкатила?! Мотя я. Здешняя сторожиха. Договориться, ежели хочешь, насчет ограды или памятника— давай ко мне. И не хами! Пигалица еще. Ишь ты, не мое дело! Здеся вот — все дело мое.
Мотя раскинула руки, словно обняла всю территорию кладбища и, сердито оглядев меня с головы до ног, неодобрительно скривила грубо накрашенный рот.
Я с изумлением смотрела тогда на ее цветастое крепдешиновое платье, плотно облегавшее мощную фигуру, на яркую зелень теней сильно накрашенных глаз, на огненно-рыжую голову в мелких завитках шестимесячной завивки...

Теплый ветерок высушил краску, и теперь оградка казалась совсем некрасивой, облезлой. Зато завтра она заголубеет под стать небу. Уж теперь-то я точно знала, сколько мне понадобится краски.
—И охота тебе возиться? — лениво пробурчала Мотя, узрев меня у кладбищенских ворот с банкой краски.— Гони на бутылку — Еремееву, заразе! Велю покрасить.
Я отрицательно помотала головой.
—Нет уж, я сама. Спасибо.
—Дело хозяйское. Валяй сама.— Мотя махнула рукой.— Перемажешься с головы до ног — ко мне не беги, Ни бензина, ни ацетона не держу. Усекла?

С сожалением оглядев свой длинный голубой ноготь и засохшие пятна краски на джинсах, я вынула из сумки конверт. Сегодня мне вручил его нотариус.
Вывалился на траву пожелтевший лист бумаги двуглавым орлом наверху. «Дипломъ»—было напечатано под гербом. А еще ниже текст: «Предъявительница сего, Наталия Арсеньевна Беловольска (рожд. Великанова), дочь мещанина, вероисповедания православного, родившаяся 14 сентября 1893 года, выдержавшая испытания в Историко-Филологической Испытательной Комиссии при Императорском Петроградском Университете по славяно-русскому разряду с дипломом 1 степени, подвергалась в Историко-филологической Испытательной Комиссии сессии 1916 года испытаниям для получение звания учительницы средних учебных заведений...»
Я вложила документ обратно в конверт, нащупала небольшой плотный листок бумаги, Это оказалась фотография...

— Мотя, скажите, пожалуйста, никто не спрашивал про мою... то есть, про эту самую могилу? — спросила я как-то, жестоко ненавидя себя за всё же вырвавшийся вопрос.
— Нет. Никто не спрашивал.— Мотя удивленно повела плечами и, помолчав, добавила, жалостливо глядя на меня своими круглыми раскрашенными глазами: — Нервная ты все же, Александра. И худая. Кости так и торчат. Ключицы вон.— Она бережно ткнула меня своим коротким пальцем.
И тогда я заплакала. Впервые за долгий месяц. Я ревела в голос, громко, задыхаясь от нехватки воздуха и ощущая, как рядом крепится изо все: сил большая грубая Мотя, чтобы не заплакать вместе со мной.
— Ну будет, будет,— растерянно приговаривала Мотя, неловко поглаживая меня по голове шершавой ладонью.— Я ведь тоже, знаешь... Не очень-то у меня житуха сладкая. Хочешь, расскажу?
Я кивнула, размазывая по лицу слезы.
— Я ведь, знаешь, Александра, жутко одинока? Ага! У меня по ночам от одиночества даже под ложечкой сосет. И такая тоска наваливается. Прямо морду хочется запрокинуть и завыть по-волчьи.
Я всхлипнула, а Мотя вздрогнула, впилась в лицо настороженным взглядом, проверяя, не смеюсь ли я над ней. Но мне было не до смеха.
— Мужик у меня был,— продолжала Мотя,— Был, да такой, что не приведи господь. Электричкой его задавило по пьяному делу. А может, и к лучшем. Грех на душу беру, а думаю, правда, что к лучшему... Только при всякой бабе мужик быть должен. Да и детки тоже... От них ведь радость в доме... Ну вот, подруга моя, Таисия, что на станции стрелочницей, меня и надоумила. Иди, говорит, Мотька, кладбищенской сторожихой. Дело прибыльное! И, не ровен час, вдовца какого подцепишь. Он попервости будет на могилку ходить поплакать, а ты — это Таисия говорит — посочувствуй ему, погорюй с ним, расспроси что да как.
Мотя мечтательно прикрыла глаза своими ярко-зелеными веками. А я смотрела на ее грубое лицо с толстыми, добрыми губами, на ее руки с широкими, жилистыми кистями, задубевшими от посеянной работы, на ее чересчур девчачье платье с рукавами-фонариками—и с удивлением понимала, что не чувствую к ней неприязни. Мне даже не было ее жаль. Наверное, я уже начинала понимать, что путь у каждого свой, особый. Иному и идти по такому пути тошно, а он идет, и один бог ведает, почему он его выбрал. Глядя на размечтавшуюся Мотю, я вспомнила вдруг когда-то поразивший меня образ. Мир — как огромный ковер, в котором гармония линий прекрасна и закончена, проста и филигранна. Но лишь одному творцу, создателю ковра, ведома изнанка, где царит беспорядок где бесчисленные нити судеб рвутся и стягиваются уродливыми узлами, путаются и переплетаются. И какое счастье, что никому из живых не увидеть этой изнанки. Так же, как напрасны попытки выхватить взглядом из его лицевой стороны кусок шириной больше ладони.
И Мотина ниточка вплеталась в общий узор ковра а в колорит рисунка жизни незатейливую, грубоватую лепту, выгодно оттеняя чью-то филигрань простотой и надежностью суровой деревенской нити, подчеркивая скудностью своей окраски благородство и нежность соседствующего шелка.

- ...Гадость какая,— брезгливо поморщилась мама, когда я, пытаясь разрядить напряженное молчание за завтраком, пересказала разговор с Мотей.
- М-да,— неопределенно хмыкнул отец, вскидывая от газеты на мамино лицо свои всегда виноватые глаза.
- А ведь ковер-то уже соткан! — неожиданно вырвалось у меня.
- Что? — переспросила мама с вызовом.— Какой ковер? Что ты бурчишь себе под нос?!
- Да вот, кстати, цены на ковры все-таки повысили, - оживленно поддакнул из-за газеты отец.
- Наш разговор,— подвела я черту,— как из популярного журнала «Крокодил».
- Ты становишься невыносимой, Александра! — повысила голос мама.— Тебе надо лечиться. Ты распустилась. Провалишься в университет — не жалуйся. И учти: твои бдения на кладбище святости тебе не прибавляют.
- Да, правда, Сашенька, ты явно перебираешь, - снова появились над распластанной газетой виноватые отцовские глаза.
Я резко отодвинула стул...

С пожелтевшей фотографии на меня смотрели люди. Их было семь человек. Верней, шесть. Шесть человеческих лиц. Седьмая была — нелюдь. И именно она обнимала нежно ту, чье лицо с покорными глазами глядело из-за полуголубой оградки.
«Скажите, Мотя, никто не спрашивал о моей могилке?»
На обратной стороне фотографии мелким ровным почерком было написано: «Видите, Наталья Арсеньевна, какой я сердитый». И подпись: «Яков Сергеевич Вок». Я снова перевернула фотографию. Худой старик, с лихо закрученными вверх пышными усами, смотрел на меня тревожно и вопросительно. Но совсем не сердито. Он словно спрашивал меня о чем-то важном и очень хотел, чтобы я ответила на его вопрос. Я достала из сумки ручку, толстую тетрадь в школьную линеечку и, подумав, начала писать.

«Генерал Яков Сергеевич Вок недовольно дул в свои пшеничные усы, ловко лавируя щуплым телом среди разноликой многоголосой толпы людей, прибывших на Новопавловскую станцию железной дороги. Вок любил во всем порядок и дисциплину. И сейчас его раздражала бестолковая вокзальная сутолока и бесполезность приезда к московскому поезду. Генерал не выносил зряшных поступков и действий. Его выводила из себя необязательность и неорганизованность людей, не понимающих цены своего и чужого времени.
Две недели назад пришло из Москвы от Ариадны Сергеевны Вок — родной сестры генерала, «старшенькой», но и в свои пятьдесят пять все еще «шелопутной Адьки» — письмо с датой прибытия в Новопавловск.
Сестры Вок не встретил. Ее просто не оказалось в вагоне, и огромный рябой детина-проводник, акая и, растягивая по-московски слова сиплым, простуженным голосом, сообщил, что «дама та, подвижная шибко», сошла двумя станциями раньше.
Поступок сестры был настолько неожидан и, как бы выразилась сама Адька, «крайне экстравагантен», что у генерала разболелись зубы. Тем более, что в генеральском доме, ожидая гостью, встали еще затемно. Чистили, драили, скоблили. А генеральша, замесив с ночи свои знаменитые пироги с капустой, уже перед отъездом супруга на вокзал радостно причитала над хорошо подоспевшим тестом.
— Славно подоспели пироги, уж как славно,— бормотал в усы Вок, раздвигая узкими негенеральскими плечами людей.— Старушня-старушней, а все ветер гуляет в голове. Славно подоспело ваше тесто, вот и кушайте на здоровье свои пироги!
Проходя мимо лотка с дымящимися в морозном воздухе шаньгами, Вок, придвинутый толпой к стене привокзального строения, обо что-то споткнулся. Отдернув ногу, он наклонил голову, и глаза его встретились с взглядом, обжегшим мукой и страданием. У видавшего в своей жизни все боевого генерала сжалось сердце, а сверлящая зубная боль улетучилась в секунду, затаилась перед более сильным ощущением. На груде тряпья лежала женщина. Ее широко распахнутые влажные глаза, не мигая, смотрели на генерала, и в их страдальческом выражении Воку почудилась какая-то святая для него предсмертная просьба. Он склонился над женщиной, и его, закаленного смертями и страданиями человеческими, еще раз поразила обнаженная выразительность взгляда, свойственная только умирающим.
Бледные спекшиеся губы шевельнулись беспомощно.
Вок наклонился:
— Что тебе, милая?
Два затравленных немигающих глаза скользнули вниз — и только теперь генерал Вок увидел на груди умирающей жалкий сверток, из которого розовело крошечное личико ребенка.
Глаза впились в него вопросительно и все так же требовательно и настойчиво.
Генерал поднял почти невесомый сверток.
Когда он выпрямился, глаза женщины уже не выражали ни боли, ни страха.
Из тряпья, в которое был - завернут ребенок, торчал листок бумаги, где было выведено неумело: «Елена Чувалова, год рождения 19...»

Крупная дождевая капля шлепнулась на тетрадь.
Я вздрогнула. Год рождения Елены Чуваловой расплылся в неразборчивую жирную дату.
Я удивленно посмотрела на небо. Неведомо откуда взявшиеся сизые тучи по-хозяйски заслонили голубизну неба. Замерла казавшаяся нескончаемой песня кузнечиков. Напружинились стройные стволы сосен с застывшими каплями янтарных слез.
Несколько минут я сидела, оглушенная возникшей вдруг тишиной. Даже отдаленный шум электричек покорился минутному затишью.
И хлынул ливень. Дождевые струи так яростно и внезапно обрушились на землю, словно был в этом дурной знак, крайнее недовольство природы земными делами.
Дождь больно хлестал меня, а я с какой-то мучительной радостью чувствовала частые, гневные удары тяжелых капель.
Неужели ковер соткан? И мне предстоит лишь раскрасить уже существующую канву моей жизни, вплетенную в общий узор ковра? Неужели любое мое решение изменить жизнь тоже предопределено, и моему сознанию только подачкой кинута иллюзия свободы выбора?
И кто ответит мне на этот вопрос?
И кому я смогу доверить свою боль?
По ее фотографии за оградкой тоже струились дождевые потоки, а в глазах, кротких и тревожных, жила мука невыплаканности.
Она смотрела на меня совсем, как тогда...
...Сидела, съежившись, на диване, подобрав под себя ноги по-девчоночьи и обхватив руками худые плечи, и говорила высоким, тонким голосом. Она была уже совсем старая тогда. Ее руки мелко дрожали от волнения, сухие тонкие губы разъезжались в стороны, не хотели повиноваться, а в глазах поселилась мука невыплаканности...
Дождь кончился так же внезапно, как и начался. Вскочил на соседний крест вымокший воробей, напыжился, встряхнулся, смешно растопырил поникшие перышки. Внимательно посмотрел на меня круглыми глазами, раздумывая, представляю ли я для него какую-нибудь опасность, и отвернулся равнодушно. Должно быть, я была такой же взъерошенной и жалкой, как и он.
Через несколько минут я сидела в кладбищенской сторожке, завернувшись в теплое одеяло и поджав под себя ноги в Мотиных шерстяных носках. А Мотя, разложив на полу мои мокрые джинсы, пыталась вывести пятна голубой краски.
— Ну, и что же, Шурочка, дальше-то было? С дитем, которое Вок подобрал? Дальше-то читай.
Я отодвинула промокшую тетрадку.
— Дальше я еще не написала, Моть.
Мотя с любопытством поглядела на меня снизу вверх.
— Да ведь история-то невыдуманная? Даже концовка уже имеется.— И Мотя ткнула пальцем в голубое масляное пятно с оградки. — Послушай-ка, Александра, давай становись-ка писателем. Мою вот судьбу опишешь. У меня ведь судьба прямо в роман какой просится.
Мотя протяжно вздохнула. А я уже не слушала ее.
На фотографии приемная дочь генерала Вока Елена Чувалова обнимала за плечи учительницу Наталью Арсеньевну, нежно заглядывая ей в глаза. Но сначала был год 19... И «шелопутная Адька» вылезла на станции, не доезжая Новопавловска. И было это, может быть, так...

«Провожая глазами плывущие за окном поезда заиндевелые подмосковные леса, Ариадна Сергеевна Вок, в своем недолгом замужестве — Полетаева, незаметно наблюдала за молодой женщиной, сидящей напротив. Наблюдательность была не единственной фамильной чертой брата и сестры Вок. Нежное сердце и способность сострадать ближнему были частью того душевного богатства, которое так притягивало к ним людей.
«Ох, не своим делом решил заниматься в жизни Яшенька,— вздыхала мать, когда сын решительно заявил о намерении посвятить жизнь военной службе.— Какой же из него вояка — мухи не обидит, над побитой собакой слезами изойдет».
Худенький до прозрачности, с большими беспокойными глазами и тихим голосом, Яша Вок действительно мало соответствовал представлениям о военном. Но была в нем та внутренняя сила, благодаря которой гнется, долу клонится, но не ломается иной хрупкий, как тростинка, человек.
Яша Вок с детства болезненно переживал собственную физическую слабость. Он ненавидел свое тщедушное тело, и поэтому не было в гимнастическом зале гимназии безрассудней и смелей ученика. Он презирал свои частые простуды и недомогания и поэтому вопреки предостережениям домашнего врача обливался по утрам ледяной водой. Он терпеть не мог своего ломкого, слабого голоса, и поэтому до хрипоты горланил залихватские ямщицкие песни. Он не выносил свои изнеженные руки с гибкими кистями и потому, выхватив у слуги топор, до изнеможения и кровавых волдырей на ладонях колол во дворе дрова. Он не щадил себя ни в чем, и решение стать военным было для него единственно возможным, чтобы победить «подлую оболочку», как называл он иронично свое щуплое тело. Он рос в постоянной борьбе с собой, и, чем суровей были его требования к себе, тем добродушней и мягче воспринимал он окружающий мир.
У Адьки тоже заходилось сердце, когда думала она о том суровом мире, в который добровольно вступал Яшенька. Для дворянских детей военная карьера сулила замечательные перспективы, но в семье Вок никогда не было военных, и та жизнь представлялась им суровой, полной лишений и опасностей.
Но дело было решенное, и Яшенька Вок вступил в новую жизнь...»

...— Моть, ты не знаешь случайно, в девятнадцатом веке как назывались военные училища, где учились дети дворян?
— О, господи,— Мотя вздрогнула от моего неожиданно громкого голоса. Теперь она повесила мокрые джинсы на веревку и, подставив под них плитку, пыталась высушить.— Я думала, ты задремала. Вона и дождичек кончился, Я сейчас за водичкой скоренько — и чайком побалуемся. Варенье есть вишневое. Любишь вишневое, Александра?
Я кивнула головой. Мотя скрылась за дверью, погромыхивая чайником.
Год назад я подарила Наталье Арсеньевне розетки для варенья. Розетки были не традиционно круглые, а в форме виноградной кисти, все разного цвета. И мы ели тогда вишневое варенье, которое послала ей мама. К тому времени Наталья Арсеньевна уже полгода прожила в богадельне, куда ее сдали. Как вещь, как ручную кладь сдают на хранение.
— Не смей называть пансионат богадельней. И вообще не употребляй слова, истинного значения которых не понимаешь,— сердилась мама.
А я упрямо повторяла шепотом: «Все равно богадельня».
Наталья Арсеньевна очень радовалась тогда моим розеткам и все приговаривала: «Мне уж теперь ничего не нужно, Сашенька. Только внимание твое мне дорого. Очень они славные. Спасибо, голубчик, И знаешь, Сашенька, ты ко мне часто не езди. Не надо. У тебя много дел, а ко мне ездить далеко. Да и тяжко тебе, наверное, видеть это царство старости. Сердечко у тебя доброе, чувствительное».
Я жевала тогда вишневое варенье и чувствовала, как горько мне во рту от приторно-сладких ягод. Горечь разливалась, становилась нестерпимой и переходила в какую-то неведомую мне ранее боль, Комната Натальи Арсеньевны была большая, неуютная, с казенной мебелью и противными холодными обоями лягушачьего цвета. Только множество книг в старинных переплетах придавало ей какой-то человеческий облик.
«Прекрасно ее устроили. Комната большая, светлая, с балкончиком. Человеку в ее возрасте и желать лучшего невозможно»,— внушала по телефону больше себе, чем своей приятельнице, мама.
Я слушала маму — и чувствовала, как она врет себе. Словно говорила не о ней, не о Наталье Арсеньевне, а о каком-то почти незнакомом человеке, предел счастья которого сводился к обладанию большой светлой комнатой на старости лет.
Наталья Арсеньевна была права. У меня чувствительное сердце. Но слова «чувствительное» и «доброе» далеки друг от друга, как младенчество от старости. Доброе сердце совершает поступки, и порой это тяжкий, мучительный труд рассудку вопреки. Сердце чувствительное, коим я обладала, лишь созерцает, хотя и рвется на куски от сострадания. Мама, я, многочисленные ученики Натальи Арсеньевны имели чувствительные сердца. И все вместе, сочувствуя и сострадая, позволили сдать ее в богадельню.

Меня зазнобило. Даже теплые Мотины носки и одеяло не помогали. Чтобы согреться, я свернулась в клубок. Увидела как наяву старомодное двухместное купе вагона дальнего следования. Двух женщин. Одна пожилая, в хорошо сшитом дорожном костюме. Прическа сильно взбита, седые волосы красиво отливают голубизной. Взгляд беспокойных карих глаз устремлен вроде бы за окно, на мелькающие заснеженные пейзажи. А на самом деле незаметно наблюдает барыня за тоненькой девушкой с покрасневшими веками заплаканных глаз, в маленькой меховой шапочке, какие носили институтки и слушательницы бестужевских курсов, в скромном синем платье с клетчатым воротничком. От внимательных глаз барыни не укрылось, как подрагивают хрупкие пальцы на плотно стиснутых коленях, как судорожно сглатывает девушка слюну.
- Простите, милочка, здесь жарко, в купе, а вы забыли снять шапочку,— мягким, грудным голосом обращается барыня к попутчице. Девушка чуть вздрагивает, виновато улыбается.
- Да, да, спасибо. Конечно, я и не заметила — здесь и впрямь жарко.
Дрожащими пальцами пытается девушка отцепить непослушную шпильку, не отдающую шапочку. Её лицо покрывается краской, и она снова виновато улыбается, словно просит прощения за свою неловкость. Наконец, шапочку удается отцепить, и распавшегося из распавшегося пучка золотым потоком тяжело обрушиваются по плечам густые длинные волосы. В одну секунду окутывают они, как облаком, маленькую фигурку. По какому-то совпадению из просвета на пасмурном сером небе брызжет, зарывается в золотую густоту волос сноп яркого солнечного света.
- Боже, какая красота! Ну, просто Мария-Магдалина, - не удерживается барыня от восторженного восклицания.

...За дверью я слышу Мотины шаги и с досадой громко говорю себе вслух: «Дура, да и все. И при чем здесь волосы?! У Натальи Арсеньевны всегда была мальчишеская стрижка, и она терпеть не могла свои волосы».
В дверь просунулось сияющее Мотино лицо.
— Александра! Дворянин твой мог служить кадетом. То есть учиться мог в кадетском корпусе, раз дворянином был.
Мотя была так довольна, что я тоже невольно засмеялась.
— Спасибо, Моть. Откуда сведения-то раздобыла?
Мотя хлопотала около плитки, накрывала на стол своими скорыми, мощными руками, нет-нет да и поворачивая ко мне белозубое доброе лицо.
— А я около родничка, Шурочка, встретила Игоря Кирилловича.— В ответ на мой недоуменный взгляд Мотя досадливо повела плечом.— Да знаешь ты его. Он на могилку все ходит, что от твоей насупротив. Ну, розовый куст он там недавно пристроил.
Я вспомнила застенчивое лицо пышноволосой молодой женщины, впечатанное в низенький гранитный столбик, согласно кивнула головой, Наверное, Игорь Кириллович был на примете у Моти, уж больно раскраснелась она, хлопоча у плитки, и грубый голос ее так и гудел без умолку.
— Ну, поздоровкались, слово за слово. Я его и спрашиваю: «Святой водички из родничка испить захотелось?» А он говорит, нет, мол, я здесь брожу просто так, вспоминаю, как любила места эти покойная жена. И вздыхает так тяжко. Я ему стала говорить, что тоже мужа потеряла недавно... Как он, подлый, царствие ему небесное, набравшись по уши, под электричку попер, я ему, конечно, не сказала. А тоже пригорюнилась. Сидим. Тут он после рассказа о муже покойном впервые на меня с интересом стал поглядывать. Да не-е, не так, а как на товарища по несчастью. Тут я ему стала говорить, что это дело такое —поболит, созреет и отвалится. А он не соглашается. Не хочу, мол, чтобы отваливалось, хочу жить с этой болью всегда, и не дай бог, чтобы она иссякла. А я ему перечить не стала и припоминать, как могилка-то его запущенная два месяца пропадала под снегом. Покрасоваться небось захотелось. А руки-то холеные, нежные, видно, умственная у него работа.
Я вскочила:
— Ты, Мотька, чужую беду не смей опошлять. Откуда ты знаешь, почему он два месяца не был на кладбище?! Мало ли что! Ты не знаешь. Не смей, поняла?!
Я сдернула одеяло, прошлепала босыми ногами по полу, стала натягивать джинсы, захлебываясь в злых, жгучих слезах.
Мотя присела на табуретку и, не реагируя на мои слова, внимательно глядела, как, прыгая на одной ноге, я никак не попадала в штанину. Потом миролюбиво вздохнула:
— Нервная ты все же, Александра. Чего орать-то? Ты не разоряйся, чай сейчас пить будем. Игорь Кириллович мне про кадетов и сказал.— И помолчав, добавила:—А я на тебя не сержусь. Я ведь все понимаю, Шурочка. Это ты сейчас ее пыталась оправдать, ту, что про могилку Натальи Арсеньевны твоей не спрашивала.
Буркнув, что чай выпью потом, я взяла высохшую тетрадку и села на крыльце сторожки.

«...Дом генерала Вока стоял на горе. Двухэтажный, с резными ставнями, с ажурными витыми перилами, с потолками сводчатыми в лепных украшениях, дом этот славился во всем городе своей архитектурой. Не пожалел дед генерала средств на строительство, не поскупился пригласить знаменитого зодчего из Красноярска. И вот стоял этот дом на горе, горделиво подбоченившись уже позже пристроенным флигельком, и посматривал на город прищуренными глазами узорчатых резных ставень или же распахивал их по обе стороны и выставлял напоказ полуовальные удлиненные окна.
Дед Якова Сергеевича Вока был в свое время губернатором и заслужил себе славу справедливого и честного человека. Благодаря его хлопотам было выстроено два сиротских приюта, больница. В общении губернатор был прост, спокоен и мягок. «Хуже нет необоснованной многозначительности в человеке,— говорил губернатор Вок,— а многозначительность, так же, как и важность, вряд ли может быть обоснованной». Внуков губернатор любил и баловал. С особой нежностью относился он к младшему, слабенькому здоровьем Яшеньке. Он был еще жив, когда любимый внучек вступил на путь военной карьеры. Дождался он и того дня, когда предстал бравый Яков Вок перед дедом в форме кадета, и, налюбовавшись на внука, дед грустно промолвил: «Ну вот, а теперь можно и в дальний путь отправляться».
Отец Якова и Ариадны умер совсем молодым, не оставив следа в памяти детей. Зато мать была для них самым дорогим человеком. Шаловливая и смешливая, как девочка, она была товарищем в играх своих детей и любила со смехом вспоминать, как застал ее однажды покойный муж сидящей верхом на заборе и, краснея за нее, запинаясь, представил сопровождавшим его коллегам по юридическим делам: «Знакомьтесь, господа, это моя жена».
Старшая Адька унаследовала шумный, непоседливый характер матери и даже в пожилом возрасте оставалась такой же «подвижной шибко барыней», как назвал ее детина-проводник. Замуж она вышла рано, за человека, который был намного ее старше. Он увез ее в Москву, и, рано овдовев, жила она в просторном особняке около Патриарших прудов.
Ариадна Сергеевна была яростной «толстовкой». Питалась вегетарианской пищей, решительно, еще в молодом возрасте, отказалась от прислуги, обслуживая себя сама. Была непременным членом чуть ли не всех благотворительных обществ и только в одном не могла себе отказать. Ариадна Сергеевна любила красиво и модно одеваться. В этом вопросе ее женская природа брала верх над дорогой сердцу толстовской философией отказа от роскоши и излишеств. Однажды ей удалось даже повидать Льва Николаевича. Ее близкая приятельница, служившая по убеждению воспитательницей в сиротском приюте, много лет вела переписку с Толстым. Он одобрял ее решение порвать с праздной жизнью. Вот она-то и прихватила с собой в Ясную Поляну Ариадну Сергеевну, полыхавшую волнением и ожиданием встречи с великим писателем. Долго перебирали подруги гардероб Ариадны Сергеевны, выискивая платье попроще и построже. Но даже в простом, элегантном костюме Ариадна Сергеевна казалась себе франтихой рядом с подругой, одетой в непонятного цвета робу из грубой колючей материи.
Толстой поразил Ариадну Сергеевну сочетанием простоты и величия. На всю жизнь запомнила она его взгляд из-под нависших лохматых бровей. «Поглядел, как наизнанку всю вывернул. Как всю душу рассмотрел за один этот взгляд»,— рассказывала восторженно Ариадна Сергеевна.
Брату она писала, что всю оставшуюся жизнь собирается посвятить благотворительству и, кто знает, может быть, закончит свою жизнь в монастыре, как любимая сестра Толстого Мария Николаевна!
На что следовал ответ брата: «Помилуй, любезная моя Аденька, но ведь в монастыре не будет Кузнецкого моста с модными салонами, портного мсье Дебрэ и французских кружев». Ариадна Сергеевна хотела было обидеться на шутку брата, но, подумав хорошенько, сообразила, что в каждой шутке есть доля правды, и решила не обижаться. Судьбой ей было уготовано другое.
Спустя полгода после появления младенца в доме генерала, умерла жена Якова Сергеевича. Ариадна Сергеевна продала свой московский дом на Патриарших прудах и переехала к брату».

Я поставила жирную точку, скорей похожую на кляксу, и нетерпеливо повернулась к Моте, уже несколько раз заглядывавшей мне через плечо. Уловив мое недовольство, Мотя зашептала, жестикулируя, словно не она мне мешала, а мы обе мешали кому-то третьему, незримо присутствующему здесь.
— Я говорю, Шурочка, чай-то остынет. А ты небось голодная. С утра не ела. И варенье вишневое хотела. Так я положила.
Я поблагодарила Мотю взглядом, а вслух мрачно сказала:
— Я не могу вишневое варенье. У меня от него во рту горчит.
— Ох, и выдумываешь ты чего-то, Александра.— Мотя всплеснула руками и, поджав губы, прибавила с обидой: — Уж мое-то варенье не горчит, не беспокойся. И потом, оно без косточек.— Мотя жалобно поглядела на меня почти умоляюще: — Ну, попробуй вареньица, Александра.
Меня вдруг захлестнула жгучая жалость к Моте, к ее висящим безвольно вдоль тела грубым рукам, которые были еще грубее и неуклюжей без работы. Я подумала, что отказываю ей сейчас в той нехитрой радости, которыми так бедна ее одинокая жизнь. Кого ей вот так еще чайком с вареньем приведется угостить! Разве что стрелочницу со станции да пьянчугу «заразу Еремеева», что помогает красить оградки и могилы поправлять за трешник.
— Ну как, не горчит, Шурочка? — беспокойно спрашивала Мотя, глядя, как вяло жую я ее вишневое варенье.
Я помотала головой.
— Да нет, очень сладкое. Просто пошутила. Моть, ты меня спрашивала про то, куда девалась сестра генерала Вока. Хочешь расскажу?
— Вот, вот, расскажи, Шурочка!
И Мотя сложила руки замком под тяжелым подбородком, приготовившись слушать.
— Значит, дело было так. Еще на перроне Ариадна Сергеевна обратила внимание на молодую пару. Он был... крепкий широкоплечий блондин с удивительно тонкими для его коренастой фигуры чертами лица, она — высокая, худенькая, с кроткими серыми глазами, к которым время от времени подносила смятый в кулаке носовой платочек. Они спорили о чем-то, видимо, очень важном, и спор этот огорчал девушку и сердил молодого человека. С ударом гонга, приглашающего пройти в вагоны, у молодого человека появилась на лице растерянная улыбка, а девушка заплакала навзрыд, припадая лицом к груди молодого человека. Ариадна Сергеевна, чуткая к чужому горю, почувствовала, как защипало у нее в носу, и отошла в глубь купе. Через несколько минут в дверях появилась девушка с заплаканными глазами. Они познакомились... Девушка, как ты уже догадалась, Мотя, оказалась Натальей Арсеньевной Беловольской.

Мотя издала странный звук, точно поперхнулась, ударила ладонями по коленям.
— Не догадалась. Совсем даже не догадалась, ежели бы ты не подсказала.— И, с восхищением глядя на меня круглыми немигающими глазами, Мотя протянула: — Ну-у, ты и плетешь, Александра, прям, как по писаному. Во язык у тебя подвешен, во подвешен. Ну, давай, сочиняй дальше.
- Во-первых, Мотя, я не сочиняю. Я, слава богу, и дневники Натальи Арсеньевны читала, и рассказывала мне она сама о своей молодости. Я, правда, не всё помню. Только главное, ради чего хочу и остальное в порядок привести. Понимаешь? А без о с т а л ь н о г о никак нельзя, не получается. Ну, слушаешь? И вот, Мотя, что поведала о себе попутчица Ариадны Сергеевны. Родилась она в семье управляющего делами богатого золотопромышленника в городе Бодайбо. Ее отец был одновременно и фельдшером. Видимо, очень талантливым, так как люди верили ему и охотно у него лечились. Бывают, наверное, в народе такие самородки. Сознательная жизнь Наташи началась с пяти лет... Наталья Арсеньевна говорила мне, что лозунгом в их семье были слова «займись делом». Эти слова вошли в кровь. Всю жизнь Наталья Арсеньевна ненавидела праздных людей. Знаешь, она уже рая была — и никак не могла примириться с тем, что не может делать что-нибудь полезное. Она привыкла жить для людей, а ее вдруг взяли и отрезали от жизни. Спихнули в эту богадельню. Но это потом. Про это будет отдельный разговор. Значит, так. Наташе было пять лет, когда она увидела отца последний раз. На приисках случилось несчастье: в шахте завалило рабочих, и до отца дошло, что вину хотят свалить на него. А он виноват не был. И пришлось ему скрыться. Наташе было десять лет, когда пришло известие, что отец умер. Нужда в семье Наташи Великановой была ужасная...
- Почему же Великановой?—перебила Мотя.— Вот и наврала ты, Шурочка. Фамилия-то ей Беловольская.
- Тьфу ты, Мотя,—- рассердилась я.— Ты дослушай сначала. Беловольская она по мужу была. Но это позже.
- Ага, —снова перебила Мотя,— значит, ее на вокзале мужик ейный провожал. И куда же это, интересно, он провожал?
- Если будешь перебивать, не стану рассказывать,— мрачно пообещала я Моте.
И та даже закрестилась, обещая молчать, хотя, по моим наблюдениям, ни в бога, ни в черта не верила.
Я помолчала, собираясь с мыслями.
- Ну вот, никак теперь не соображу.. На вокзале Наташин муж провожал ее к маме в деревню, где Наталья Арсеньевна до поступления в университет работала учительницей и где, собственно, и познакомилась со своим будущим мужем. Он был старше Наташи и к моменту их знакомства получил юридическое образование. В деревне, где учительствовала Наталья Арсеньевна, было много политических ссыльных. К одному из них приехал повидаться выпускник Томского университета Александр Беловольский. А потом, уже после свадьбы, Наташа уехала в Петербург и поступила на частные литературно-философские курсы Раева, по-моему. Фамилию точно не помню. Впрочем, это неважно. В Петербурге Наташа прожила год...
- Ух ты, это что же, выходит, на целый год ее мужик отпустил от себя? Да-а. Не больно, видно, любил, — разволновалась вдруг Мотя, и ее широкое лицо покрылось багровыми пятнами.— Меня мой покойник, бывало, даже к матери в деревню не отпускал. А здесь, на тебе, год. И что же, так весь год они и не виделись? Или на каникулы она все же ездила? Как полагаешь, Александра?
Я полагала, что они, конечно же, виделись. Но вдруг от наивного Мотиного вопроса что-то смутное неприятно зашевелилось во мне, задвигалось, разрастаясь и принимая неясные очертания тревоги. Это «что-то» было гаденькое, прилипчивое. И я уже чувствовала, как, поселившись во мне, звереныш пристраивается поудобней.
Еще я полагала, что самое отчаянное воображение не смогло бы докопаться до сути взаимоотношений тех двух людей. Наташа Беловольская любила своего мужа. Она любила его всегда. И когда его уже не было в живых. И когда проживала она снова свою молодость, съежившись под казенным одеялом в богадельне. И когда сознание крылатой тенью прощально коснулось ее лица, и губы скривились, последним усилием произнося его имя.
Наверное, она писала ему письма: длинные, грустные и восторженные. Ведь она жила в Петербурге, а тогда это был город Блока и Белого, Шаляпина и Собинова. Всегда, до последнего вздоха, она жила духовной возвышенной жизнью, чуть оторванной от жесткой реальности. Может быть, в этом было ее спасение, иначе как было сохранить до последних дней святую непоколебимую уверенность в доброту и великодушие человеческое... В этом же была и беда, ее неподготовленность к предательству, против которого старческая беспомощность не в силах уже была соорудить крепость.
И, если ковер уже соткан, то как не позавидовать участи тех узоров, на изнаночной линии которых лишь в самом начале пути рвется и вяжется в узлы тоненькая, гибкая ниточка жизни? И как же сурова и безжалостна рука творца на безупречных линиях благородного рисунка, когда в конечном своем витке грубый шрам взрывает гармонию уже почти завершенного узора?..
Все это пролетело в голове, как мгновение, и я, ощущая внутри невнятную тяжесть звереныша, сказала Моте:
— Я полагаю, что их отношения были совсем не такие, как у нас. Тогда все было другое. А у них была цель — стать интересней и полезней друг другу. Тем более, что ей вскоре пришлось адресовывать письма мужу на фронт. Я представляю, как копила все впечатления и ощущения от петербургской жизни Наталья Арсеньевна, как боялась их расплескать. Это для него она хотела быть образованней, лучше, зорче к людям. И все, все, что давала ей жизнь, она откладывала в себе для него, и сама с радостью ощущала, как становится тоньше, изысканней. И потом, это у нас сейчас письмо написать, как грузовик с капустой разгрузить. А тогда это была необходимость выразить себя, проверить. Я полагаю, что даже вынужденная разлука их обогащала — понимаешь, Мотя? — а не обедняла.
Я говорила, Мотя согласно кивала головой, а внутри поерзывал, потягивался мохнатый неведомый звереныш.

Смеркалось. Надо было возвращаться домой.
С сожалением покинув неуютную Мотину обитель, я шла к станции, а чуть сзади погромыхивала бесполезными словами увязавшаяся провожать Мотя.
— ...Видеть его пьяную морду... никого не пожалею... только по внешности благородные... хочу доброго, человеческого... напьется и храпит... вся жизнь впереди... девочку хоронили... за что детей-то... вся жизнь на кладбище... нечего не боюсь... тошно...
Последний солнечный луч метнулся внезапно, как ниоткуда, высветил купол церкви над посеревшей зарослью кустарника. Кольнул обжигающей мгновенной болью вспыхнувший крест и, заживляя, мазнул напоследок тут же потухшей матовой позолотой.
Помаргивая ослепшими глазами, я повернулась к Моте.
— Вон клиент твой, Матрена, вышагивает. Будем догонять?
Мой голос вместо насмешливой интонации удивил нас обеих взвившейся высотой. Наши глаза, столкнувшись недоуменно, торопливо разбежались.
— Нервная ты все же, Александра,— пробурчала растерянно Мотя и засуетилась, заколыхалась мощным телом, поправляя растрепанные кудряшки и бестолковыми движениями одергивая на груди платье.
Дорога на станцию опоясывала кладбищенский пригорок, и чуть сутулая спина Игоря Кирилловича то скрывалась из виду, то возникала вновь. Он шел размашистой походкой, энергично рассекая воздух резкими взмахами рук.
Теперь я совсем хорошо вспомнила.
У него было румяное, улыбающееся лицо с яркими глазами и длинными густыми ресницами. «Как у девушки»,— невольно подумала я, впервые увидев его лицо, и еще вспомнила, как я была неприятно поражена его улыбкой. Он сидел прямо на траве рядом с могилкой жены и улыбался радостной, лучистой улыбкой. Меня даже зазнобило от такой его улыбки.
И сейчас, увидев его спину, я почувствовала, как легкий озноб прохладной змейкой юркнул за воротник и вертко пронесся вдоль позвоночника.
Игорь Кириллович шел быстро, и теперь уже Мотя неслась впереди меня на всех парусах, а я плелась сзади. Дистанция сокращалась, и шагов двадцать разделяло нас и Игоря Кирилловича, когда рядом с ним затормозила машина. Звереныш, удобно расположившийся во мне, внезапно дернулся и собрался в маленький тугой комок. Сердце падало вниз... А «Волга» цвета кофе с молоком уже двигалась мимо нас, набирая скорость. Бледным, уродливым блином зависло в окне машины лицо. Отпрянуло, встретившись со мной черными впадинами глаз. Секунду я, ошеломленная, смотрела вслед удалявшейся «Волге».
— Мотя, назад, Назад давай. Скорей. Она... приехала.
Я уперлась руками в могучие Мотины плечи, чтобы сдвинуть ее, развернуть обратно. Мотя, ничего не понимая, старалась спихнуть мои руки. Но во мне тогда было двести лошадиных сил.
— Пусти, дурочка, больно,— прошипела Мотя, глядя поверх моей головы на удаляющуюся фигуру Игоря Кирилловича.
Сделав несколько неуклюжих прыжков, я оказалась рядом с ним и, обреченно приняв его радостную, изумленную улыбку, просипела, угрожающе вращая глазами:
— Стойте здесь.,. Пожалуйста... Ждите... мы сейчас.— Снова метнулась к Моте.— Скорей назад! Она приехала. Он подождет... А то у кого же она спросит про могилу? Господи... Тебя же нет.,.
Ничего не понимая, Мотя послушно двинулась к кладбищу, растерянно моргая круглыми глазами и оглядываясь на застывшего у обочины Игоря Кирилловича. А я снова метнулась к Игорю Кирилловичу, вцепилась в него, недоумевающего, но с неизменной радостной улыбкой на лице;
— Что она спросила у вас? Женщина из «Волги»?
Позже я со смехом вспоминала свои кенгуриные прыжки по дороге. Но тогда мне было совсем не смешно.
— Она спросила, как проехать к зоне отдыха Киевского района.— Игорь Кириллович улыбнулся. И с тревогой поглядел на мое лицо.

За окном электрички в знакомой последовательности сменялись загородные картинки моего привычного маршрута. Покачивалось напротив в ритм поезду румяное лицо Игоря Кирилловича. Глаза его были закрыты. Я знала, что он не спит. Это для меня закрыл, он глаза. Чтобы не обременять общением, таким невозможным для меня. На его неподвижном лице застыла полуулыбка.
Я подумала, что, может быть, это у него «чисто нервное», как любила говорить моя мама. Я где-то читала, что таинственная улыбка Моны Лизы — не что иное, как болезненное свойство лицевого нерва.
Чтобы не ставить Игоря Кирилловича в дурацкое положение, я тоже закрыла глаза и сразу увидела двухэтажный дом генерала Вока с резмыми ставнями и витыми перилами, Возле крыльца бегала овчарка, а рядом маленькая черноглазая девочка с бантом на голове хлопотала над разложенными на ступеньках игрушками. Время от времени девочка бросала игрушки, подбегала к собаке и, бесстрашно обхватив ее голову, целовала в широкий крутой лоб.
Садилась на корточки и, любовно заглядывая в глаза собаке, приговаривала шепотом: «Ах ты, моя ненаглядная, моя самая любимая, самая умная, самая красивая».
А с крыльца доносился, смех взрослых, и тихий голос Якова Сергеевича Вока нарочито сердито принимался пенять девочке:
— Вот так да! Я-то думал, Ленусик больше всех дедушку любит, а у нее, оказывается, самая любимая — Дамка. Вот так да!
В нарочито сердитом голосе Якова Сергеевича Ленусик слышала одобрение ее привязанности к собаке. Вок сам любил собак. Их было пять в генеральском доме.
— Я дедушку люблю.
Ленусик обнимала генерала за шею, щекоча бантом его впалые щеки.
— А еще люблю бабушку Аду, и тетю Наташу люблю, и дядю Сашу.
Ленусик загибала тоненькие пальчики, перечисляя всех, кого любила.
— Бабушка Ада, расскажи, пожалуйста, как дедушка пришел тебя встречать на вокзал, а тебя в вагоне не оказалось. Расскажи!
— Да помилуй, Ленусик, ты уж наизусть знаешь эту историю,— отбивалась Ариадна Сергеевна.
Но девочка уже уселась рядом на ступеньку и, прижавшись к коленям бабушки Ады, замерла в ожидании.
— Ну что же, дружочек, слушай, раз такое дело,— неторопливо начала Ариадна Сергеевна.
И сама в который раз вспомнила купе пассажирского поезда, свою тоненькую попутчицу Наташу Беловольскую, взбудораженную разлукой с мужем. Вспомнила ее лихорадочно горевшие глаза, ее сбивчивый рассказ о жизни в Петербурге, когда каждая минута была пронизана страхом за жизнь мужа, который воевал в дивизии сибирских «чудо-богатырей» где-то в Польше с «германцами». Сказкой был его недельный отпуск в Петербурге. Но радость была короткой. Муж заявил, что оставаться в Петербурге опасно. Несмотря на мольбы и слезы Наташи, он был непреклонен в своем решении отправить ее сначала в Москву, а потом в Сибирь, в ту деревню, где учительствовала Наташа и где с той поры жила ее мать.
Потом вспомнилось Ариадне Сергеевне багровое пятно лица Наташи, мечущейся в жаре на подушке. Обметанные сухие губы, произносившие бессвязные слова. Склоненная над больной фигура случайного попутчика — доктора, раскачивавшаяся в ритм идущему поезду. Блуждающие отсветы полустанков, тяжелый скрежет тормозов и прерывистый стон, похожий на сдавленное рыдание. И приговор доктора: «Тиф». А потом — заплаканное лицо пожилой женщины с кроткими серыми глазами, ее дрожащие губы, повторявшие без конца: «Господи, сжалься над доченькой моей». Убогие сани, запряженные парой хилых, лошадей, клубы пара, летящие от их сбившегося дыхания, а по обе стороны дороги надменная стылая тайга, бесстрастно взирающая на отчаянный бег путников по еле проторенной дороге. Перепуганные лица крестьян в немой толпе, собравшейся у дома бывшей «учителки», хлеб-соль на расписном полотенце в опущенных руках молодухи, видимо, из прежних Наташиных учениц, чьи-то сильные руки, принявшие из саней безвольное тело учительницы, и краткое слово «тиф», запущенное круглым мячиком в толпу, метавшееся от уст к устам.
— Ну вот,— вздохнула Ариадна Сергеевна.— А дедушка в это время встречал меня на вокзале. Но не могла же я оставить ее в жару, без сознания, на каком-то диком полустанке... С матерью-старухой. До весны выхаживали мы Наташу. А весной пришло выздоровление. Вот по весне я, наконец, добралась до Яшеньки. А через полгода и Наташа переехала к нам поближе благодаря моим настояниям. Посмотрела я, как ей, бедной, тоскливо должно быть в этой деревенской глуши, и принялась уговаривать ее переехать в город. Учителя везде нужны, а уж такое чудо из чудес, как Наташенька наша, и подавно всюду по сердцу придется! Тем более что новопавловская квартира Александра Людвиговича и Наташи была в целости-сохранности под присмотром ее двоюродной сестры Сони.

Ленусик улыбалась, довольная еще раз услышанной историей. Бережно охраняли ее любящие люди от того, чтобы, не дай бог, не узнала она о том, как ступил нечаянно генерал Вок на платформе вокзала на сбившееся в кучу тряпье умирающей, как исступленно выкрикнули мольбу немигающие черные глаза.
Как решилась нежданно-негаданно судьба неведомого младенца.
— Тети Наташи давно не было...— недовольно надула Ленусик пухлые губы и вопросительно глянула на бабушку Аду.
— Некогда ей, деточка. В школе дел много.— И, обращаясь к брату, засмеялась: — Знаешь ли, Яшенька, какое прозвище Наташеньке приклеили? «Матрешинская богородица». Улица-то, по которой из школы она идет, Матрешинской называется. И прямо от церкви начало берет. Наташа, из школы возвращаясь, церковь ту огибает — и похоже, что из нее появляется. Идет, а вокруг толпа учеников. Это уж будто ритуал какой: ждут ее ученики у школы и, окружив, до самого дома провожают. Любят ее! А директор огорчен. Вся школа, говорит, только литературой занимается. Она ведь и сама живет в каком-то придуманном мире. И школа гудит и ходуном ходит от ее фантазий. Несколько дней назад урок литературы за городом проводила. Среди красоты природы, говорит, человеческий дух раскованней и восприимчивей к прекрасному. «Полтаву» им читала. Наизусть...
— ...Спите, Саша? — издалека позвал голос. Я открыла глаза и увидела перед собой «джокондовую» улыбку Игоря Кирилловича.
— Извините, я потревожил вас. Хотел сказать, что, возможно, та женщина в «Волге» зону отдыха имела в виду как ориентир. Знаете, так бывает.,.
Я поблагодарила Игоря Кирилловича за участие и, вздохнув, ответила:
— Да нет. Просто я обозналась...
Игорь Кириллович согласно кивнул головой и снова закрыл глаза.

...Я тоже знала наизусть всю «Полтаву». Наталье Арсеньевне очень нравилось, как я читала.
— Тебе бы артисткой быть, Сашенька, а не биологом. У тебя редкое обаяние, замечательный темперамент и голос очень красивый, выразительный.
— Нет уж, Наталья Арсеньевна, увольте. В нашей семье один артист уже есть.
Мой старший брат Николаша два года назад окончил школу-студию при МХАТе и теперь работал в ленинградском театре. В принципе я неплохо относилась к своему ближайшему родственнику, не мне почему-то всегда было немножко стыдно говорить, что мой брат — артист. В детстве я мечтала, чтобы он был космонавтом, а потом представляла его знаменитым хирургом или физиком, делающие великие открытия.
— Сашура, подчитай мне текст,— часто просил он меня, готовясь к репетициям в школе-студии. И я с удовольствием читала за Джульетту или Нину Заречную и получала похвалы за «чувство такта», благодаря которому не выбивала его из какого-то найденного «зерна роли». Педагоги шептали родителям, какая интересная актерская индивидуальности у Николаши и что он «гордость курса», а мне было почему-то стыдно за него, когда он, «зазерненный» в Ромео, блистал настоящими слезами под балконом у Милки Скворцовой, «зазернившейся» в Джульетте, и весь красный, распаренный от страсти к ней карабкался на балкон из папье-маше.
Впрочем, я, наверное, ни черта не понимала в искусстве. Меня с детства больше интересовали лягушки, червяки, гусеницы, я часами изучала жизнь муравейника и с вдохновением исследовала кишки жабы, отдавшей концы у крыльца нашей дачи.
Как-то незадолго до смерти Наталья Арсеньевна обратилась ко мне с просьбой. Она очень редко просила. Почти никогда. А когда все же приходилось, то краснела, как девочка, до корней волос и говорила виноватым голосом.
— Сашенька, голубчик, ты уж извини, что посягаю на твое время. Очень бы славно было, если бы ты согласилась почитать «Полтаву» в нашем «мире отверженных». У нас ведь радостей мало, а это бы стало событием.
В назначенный час я приехала в пансионат. Поднялась к Наталье Арсеньевне, прижимая к груди томик стихов Пушкина. Такой я видела Наталью Арсеньевну впервые за все время ее жизни в пансионате. Черное вязаное платье с белым воротком и белыми манжетами, короткие седые волосы тщательно уложены, на груди цепочка со старинным медальоном. Кроткие серые глаза сияют ласково и торжественно.
Я представила себе, как входила она в класс первого сентября, такая же вот торжественная и величавая. Она священнодействовала на своих уроках литературы. И сейчас тоже поразила меня божественным сиянием, которым светилось ее лицо.
— Ты, голубчик, Сашенька, читай погромче. А то люди здесь старые, многие слышат плохо...

Мгновенно сердце молодое
Горит и гаснет. В нем любовь
Проходит и приходит вновь,
В нем чувство каждый день иное:
Не столь послушно, не слегка,
Не столь мгновенными страстями
Пылает сердце старика,
Окаменелое годами.

Мой голос, звенящий от волнения, заполнил белую гостиную, и привыкшие к глубокой ненарушаемой тишине стены, казалось, вздрагивали от непрошеных звуков моего голоса, а стекляшки люстры досадливо позванивали, сопротивляясь моему вторжению. Недоуменно и скорбно глядели на меня десятки тусклых старческих глаз. Мне казалось, старики не слушают меня, а просто смотрят на мое румяное лицо, на мои стремительные жесты и втайне сетуют на быстротечность жизни, так скоро лишившей их молодости.

Тиха украинская ночь.
Прозрачно небо. Звезды блещут.
Своей дремоты превозмочь
Не хочет воздух...

Даже мой брат Николаша не смог бы, наверное, разрушить ту стену, которая молчаливо и бесповоротно воздвигалась между мной и внимающими мне стариками.
Мои зрители не были благодарными слушателями. Наверное, слишком много накопилось в душе каждого горечи и бессильного протеста против того мира, который заточил их сюда и, не заметив утраты, так же стремительно несся в круговерти своих будней и праздников, удач и потерь. По ту сторону все бурлило, кружилось, захлебывалось, а здесь время насмешливо замедляло свой строптивый бег, щедро расплескивая свои избытки, такие драгоценные там, а тут — пугающие и ненужные.
Здесь властно ворочались жернова воспоминаний, перемалывая по крупицам зерна в пыль и пытаясь рассеять ее и забыться. Но просеянная пыль оказывалась еще назойливей. Она оседала на окружающей мебели, покрывала невидимым налетом деревья и кустарники парка, окутывала легкой паутиной седины старые головы, забивалась в глаза, уши, проникая подчас в самое сердце и поражая мгновенной смертельной болью.
И еще здесь ждали. Мучительно, долгими часами, днями, неделями, ненавидя и проклиная себя, ждали тех, кто сдал их сюда, как ручную кладь. Это ожидание превращалось постепенно в пытку, истязало, уродовало, выхолащивало, подтачивало и так уже слабеющие силы.
И всё же люди продолжали жить: обижаться, ссориться, приходить в восторг и впадать в уныние, прощать и каяться, хитрить и обескураживать бескорыстием. Здесь были свои беды и свои радости.
Болью Натальи Арсеньевны были молодые люди, работающие в пансионате.
- Как же так, Сашенька, голубчик? — дрожащим голосом говорила Наталья Арсеньевна, умоляюще глядя на меня кроткими глазами в ожидании ответа, который бы подарил успокоение ее страдающей душе. — Откуда у них это циничное превосходство над людьми, которые прожили огромные, долгие жизни? Неужели молодость дает такое превосходство?! Понимаешь, Сашенька, вот у меня комнату убирает девушка с таким славным лицом, молоденькая совсем, после школы только. Так она даже позволяет себе не разговаривать со мной. Словно я какое-то бесполезное, выжившее из ума существо. Или вещь какая-нибудь. У нее даже выражение лица... брезгливое. Это же непереносимо. Кто дал ей такое право? Ведь не молодость же, правда? Старость — это страшно, но это неизбежность... Как же не воспитывать в человеке уважительного отношения к ней?! Нет, это огромный пробел в воспитании. Не знаю... Я всегда верила в благородство своих учеников. И я думаю, что среди них не могло вдруг проявиться презрение к старому человеку.
Я не знала, что сказать. Врать Наталье Арсеньевне даже ради ее спокойствия было для меня невозможным. Поэтому я не находила слов успокоения и прятала глаза. Она была святая... И, умудрившись прожить свою жизнь, не замечая грязи и пошлости, только сейчас познавала людей в их истинном обличье.
Можно ли было это допускать? Слишком немилосердно и кощунственно это прозрение в глубокой старости. Хотя с понятием «милосердия» наш век был не совсем в ладу.
Как-то я высказала свои соображения отцу. А думала я так: «Наверное, когда-то, в те дни, когда земля дрожала от мощной поступи людей, одержимых прекрасной, выстраданной веками идеей справедливого переустройства мира, и шла кровавая, беспощадная борьба, невзначай опрокинули люди понятие милосердия, смешав воедино церковь и веру, порочную по своей сути власть попов над людьми с хрупкой непременной потребностью человека верить в божественность своей души. Не сразу, наверное, сказался этот факт. Но жизнь шла, и отметенное заодно с поповской церковью милосердие не нашло в человеке достойной замены. Свято место пусто не бывает. Карамазовское «все дозволено» настойчиво стучалось в человеческие души, переиначивая, перекраивая сознание».
— Твои рассуждения, Сашенька, очень незрелы. Надо больше читать, детка. Не торопись с выводами. Все не так просто,— как-то утром из-за распластанной газеты вынырнуло удивленное и недовольное лицо отца в ответ на мои размышления.
— Я понимаю, что совсем не просто. Я как раз и утверждаю, что очень было сложно разглядеть и предусмотреть все. Но ведь воспользовались этими «издержками», если так можно выразиться, всякие дряни мерзкие, люди, которым это было выгодно. Представляешь, какой кусок был им кинут! Раньше существовали в больницах «сестры милосердия» и этим было все сказано. А теперь... Ты вспомни бабушку.
Мать моего отца умирала в больнице от самой страшной болезни, а мы, растерянные, беспомощные, дежурили около нее по очереди. Врывалось три раза в день в палату воздушное существо в белом мини-халатике; переступая нетерпеливо стройными, тонкими ногами в модных лодочках, расставляло по тумбочкам тарелки с едой. Троим парализованным ставила тарелки с кашей на грудь... И исчезала, унося на лице то самое брезгливое выражение, про которое говорила Наталья Арсеньевна. Возвращалась она через двадцать минут, собирая тарелки с нетронутой кашей, политой бессильными слезами смирившихся старух, страстно жаждущих лишь одного — избавления от затянувшегося финала.
— Вспомни, ведь они не могли сами есть. У них ведь руки не работали. И вот подумай, разве могла бы истинная сестра милосердия вот так равнодушно унести нетронутую тарелку от голодного, умирающего человека?
— Ну хорошо, доченька. А что же ты, наблюдая все это, не бросалась после школы туда кормить с ложки этих несчастных? Ты же, однако, бежала в зоопарк, в свой кружок, к своим подопечным зверюшкам. Потому что тебе это нравилось, а обслуживать умирающих стариков — тяжкий, неблагодарный труд. А если бы, однако, каждый исполнял свой долг, все было бы стройнее и чище в жизни. Мы ведь сидели у бабушки до последнего ее вздоха, а тех несчастных даже никто и не навестил.
Я слушала тогда папу и чувствовала, как моя бедная голова начинает разламываться от тщетных усилий свести воедино несовместимое.

И где ж Мазепа? Где злодей?
Куда бежал Иуда в страхе?
Зачем король не меж гостей?
Зачем изменник не на плахе?

Бледная от негодования застыла Наталья Арсеньевна между двумя задремавшими в креслах стариками. Ей, всю жизнь трепетавшей от пушкинского стиха и познавшей магическую силу его строк, не дано было победить одного — свалившейся как снег на голову старости. Своей и чужой. Чужой и своей. Меня уже давно не слушали, а я читала — азартно и упорно. Мой брат Николаша, наверное, воздал бы должное моему актерскому мужеству. Я видела погасший интерес ко мне в их тусклых глазах, уставших и равнодушных лицах. Слышала шелестящий шепот, сопровождавший строки пушкинской поэмы. И, наконец, полуприкрытые глаза, осевшие в мягких креслах тела и даже легкий храп. Но пушкинские слова подобно туго заведенной пружине раскручивались во мне упруго и с дальним прицелом, виток за витком, до самого последнего слова.

Но дочь-преступница... преданья
Об ней молчат. Ее страданья,
Ее судьба, ее конец
Непроницаемою тьмою
От нас закрыты...

Распрямился последний виток пружины, и одновременно пришло в голову простое решение. Оно зрело во мне исподволь, сопровождая своим параллельным течением историю жизни Кочубея, Мазепы и Марии. Не пересекаясь, не прерывая плавного течения пушкинского стиха, решение это как бы естественно проклюнулось сквозь оболочку прочитанной мной поэмы.

продолжение: часть 2,
окончание: часть 3
Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...