18 December 2008

Екатерина Маркова. "Тайная вечеря". Часть 2 / Ekaterina Markova. The Last Supper.

Журнал "Юность"
Сканирование и spellcheck – Е. Кузьмина http://bookworm-e-library.blogspot.com/

начало: часть 1
окончание: часть 3


Незадолго до моей неудавшейся гастроли в богадельне, вечером я возвращалась из зоопарка. Было уже темно, и я почти бегом спешила поскорей миновать противный, мрачный переулок, разгороженный по одной стороне стройкой, оставившей для меня лишь узкий проход.
«Сашенька, я тебя прошу обходить этот жуткий переулок. Проиграешь три минуты, не больше, а я хоть волноваться не буду. Тем более, говорят, у нас в районе какая-то банда орудует»,— взывала ко мне моя мама.
Она вообще обладала редкой способностью стращать. Только я начинала шмыгать носом, мне ставился диагноз «гайморит», а если покашливап Николаша, на меньшее, чем «туберкулез», мама не соглашалась.
И когда, закатывая глаза от ужаса, мама пугала меня бандой, я улыбалась, представляя, как разгулявшийся первоклашка мутузил своего приятеля средь бела дня в противном переулке, а остальное дорисовало мамино воображение.
Однако что-то зябкое шевелилось во мне, когда я бежала в тот вечер по переулку. Предчувствие меня не обмануло. Как из-под земли выросла передо мной долговязая фигура парня в кепке, надвинутой на глаза. Я вздрогнула, остановилась, сердце отсчитывало по сто бешеных ударов в минуту, во рту пересохло. Отделилось бесшумно от забора стройки еще несколько молчаливых фигур, заключая меня в сомкнувшийся круг. Мамины гены мгновенно нарисовали картину моих похорон. Я даже услышала причитания родственников и увидела грозный огонь в глазах Николаши. «Наверное, надо закричать»,— кольнула скорая мысль. Но меня оставили силы. И вдруг стало все равно. Я покорно ждала своей участи.
И раздался тихий, насмешливый голос:
— Тю-ю, ребята, это же Шунька Веселова, Точно она, собственной персоной.
Шунькой меня называли только мои одноклассники. Усилием воли стряхнув с глаз возникшую от страха пелену, я узнала в долговязой «кепке» Сережку Бестужева, год назад перешедшего в художественную школу.
«Не стыдно тебе, Бестужев, позорить такую прекрасную фамилию?!» — вынырнул вдруг издалека голос классной руководительницы Евгении Осиповны. И Сережкин ленивый голос пробурчал невнятно в ответ: «Так ведь он же еще и Рюмин был, Евгения Осиповна».
Этот повторяющийся диалог сопровождал нас четыре года и вызывал неизменные приступы «рефлекторного», как объясняла Евгения Осиповна, смеха. Сережке «паяли» наследственность от знаменитого декабриста, он сопротивлялся и возражал. Ему такое родство было совсем не на руку.
— «Каким ты был, таким ты и остался»,— насмешливо, Сережке в тон пропела я, приваливаясь дрожащей мокрой спиной к забору и почти с нежностью взирая на Бестужева.
— Я, старуха, сохранился. И да буду таким во веки веков. Аминь! Ша, ребятки, разбежались. Пошутили — и хватит. Не позволите ли, мадам, сопроводить вас до дому—до хаты? — галантно изогнулся Сережка и подставил свой острый локоть.
Я поспешно вцепилась в его руку.
Домой я вернулась под утро. Мы бродили с Бестужевым по ночной Москве, вспоминая нашу бесшабашную школьную жизнь. Перебивали, захлебываясь, друг друга, хохотали и вдруг провалились в долгое щемящее молчание, подолгу слушая лишь свое дыхание да шелестящие набеги ветра на верхушки деревьев. Потом я плакала, уткнувшись лицом в рукав его ковбойки, рассказывая о том, как сдали Наталью Арсеньевну в богадельню. Одна деталь моего рассказа произвела на Бестужева большое впечатление. И потрясенный Сережка пошел в атаку.
— Так. Погоди, Веселова, не хлюпай. Этим горю не поможешь. Тебе же некуда ее забрать? Некуда Значит, ты не виновата. Здесь другое. Гадов надо наказывать. Ты сказала, они ее в богадельню выперли из своего деревянного особнячка в замоскворецких переулках?—И глаза Бестужева засияли вдохновенно.— Сжечь! Дерево гореть отлично будет! Сожжем все их музейное барахло — и с концами. Если я правильно тебя понял, Веселова, им же на человека плевать, им другое дорого. Вот и запалим их гнездо. Ну, чего уставилась? Не боись, на себя беру. Ты только дом покажешь — и гуляй.
У меня даже слезы просохли в одну секунду. Я со страхом и восхищением смотрела на Бестужева, а он полыхал огнем мщения.
— В конце концов я ведь Бестужев. Надо учитывать этот факт! — заметил Сережка под финал своего стремительно придуманного плана.
- Но ведь не Рюмин же,— возразила я.
И мы оба засмеялись, очень довольные друг другом.
На прощание Бестужев до боли сжал мою руку и, глядя в глаза своим сумасшедшим немигающим взглядом, сказал с видом заговорщика:
- Значит, заметано. Как только решение в тебе созреет, дай знать.— И прибавил, задумчиво покусывая губу: — Запомни, Веселова, гадов надо наказывать!

Задремавший звереныш потянулся внутри меня, расправляя затекшие мохнатые лапы и давая понять, что он жив-здоров и намерен бодрствовать. В вагоне вдруг запахло земляникой. Я открыла глаза.
Напротив меня спал Игорь Кириллович, потягивая ноздрями. Может быть, ему снилась земляничная поляна, согретая летним солнцем, и пышноволосая девушка с застенчивой улыбкой жмурилась на солнце, а он нес ей пригоршню спелой крупной земляники.
Впрочем, наверное, ему ничего не снилось. У него было напряженное, измученное лицо, и даже всегдашний румянец притаился, уступив место синеватой бледности. Глубокая, как траншея, морщина резко впечаталась между бровями.
Проплыл за окнами книжный магазин для слепых «Рассвет», в который раз покоробив непродуманной легкостью названия. Прогромыхал тяжелый товарняк. Заметались, отскакивая в разные стороны, перепутанные рельсы.
Я тронула Игоря Кирилловича за плечо. Он спал. Я тряхнула его сильней. Густые спутанные волосы упали на лоб, закрыв морщинку-траншею. Не открывая глаз, Игорь Кириллович валился на меня.
Вскрикнула испуганно сидящая рядом с ним женщина. А он тяжело падал мне на руки, и синевато-бледное лицо ткнулось ничком мне в колени.

- Вечно что-нибудь с тобой случается! Какой инфаркт?! Какой Игорь Кириллович? Ты совсем заморочила мне голову! Немедленно езжай домой! — рокотал в трубке испуганный мамин голос.
Стянув в кулаки концы серого пухового платка, туго обхватившего худые плечи, смотрела на меня, не моргая и, казалось, не дыша, старенькая мама Игоря Кирилловича.
Я положила трубку, откинулась в кресло. Надо было ехать домой. А я медлила и медлила. У меня с детства была дурацкая привычка: ставить себя на место других людей. Со временем я научилась вживаться в обстоятельства их жизни с такой отдачей, что могла, наверное, умереть от отчаяния и тоски или лопнуть от смеха, проживая вместе с тем, кому сопереживала. Кто знает, может быть, Наталья Арсеньевна была права, и во мне погибла великая актриса?
Я представила, как до рассвета будет бродить бесшумной, легкой тенью по просторной квартире старенькая мама Игоря Кирилловича. Как будет вспоминать без конца маленького Игоря, впервые ступившего неверными детскими ножками на пол и и совершившего первый в жизни шаг.
А потом тоненький подросток с вечно разбитыми коленками совершит еще один важный самостоятельный шаг: выберет жизнь с матерью и твердо скажет отцу: «Уходи»,— в ответ на его сбивчивые объяснения, что теперь они с мамой должны жить отдельно. А потом еще один шаг: и в их доме засветится застенчивая улыбка пышноволосой девушки. А потом деловито и обстоятельно переступит беда порог их дома. Обведет траурной рамкой недолгое счастье сына. А потом... а потом...

Я решительно встала из кресла. Глаза Игоря Кирилловича глянули с лица старушки, знакомой полуулыбкой насильно разъехались пересохшие губы.
— Спасибо вам. Это удача, что вы рядом оказались. А то ведь, знаете, часто так бывает, подумают люди — пьяный, мол, уснул, пусть проспится.— Старушка поднесла платок к дрожащим губам.— Это его Анечкина смерть подкосила. Не хотели врачи выписывать раньше времени, так нет, все к ней рвался, на кладбище. К ней... А кто знает, где она и надо ли ей теперь все это?..
Голос старушки сорвался на шепот. Я быстро попрощалась и, осторожно прикрыв дверь, прыгая через три ступеньки, вылетела на пустынную предрассветную улицу. Раскинула руки, прокричала шепотом:

Москва пуста; вослед за патриархом
К монастырю пошел и весь народ.
Как думаешь, чем кончится тревога?

Ах, черт! Неужели ковер соткан? Глупость какая, а?! Ненавижу! Следовать рабски предначертанному, предопределенному! А может, лучше сразу, самой — раз... и с концами. По крайней мере, сама. Ха! Как бы не так! Это, небось, тоже учтено хитроумным всезнайкой-творцом. Что вылетит, мол, однажды пробкой на пустую ночную улицу Шурка Веселова, разбежится изо всех сил, взлетит, не чуя ног, на двенадцатый этаж какого-нибудь безмятежно спящего жилого дома, расправит невидимые крылья за спиной и спилотирует плавно на мягкую, как пуховая перина, мостовую. Вниз головой! Ах, черт! Какой пассаж! Какая короткая блестящая жизнь! «Гадов надо наказывать»,—учил меня, благовоспитанную пятерочницу, хулиган и оторва Сережка Бестужев, ощущая пульсирующие толчки благородной, праведной крови своего блестящего предка. И как только мне подумалось о нем, он возник, точно по мановению волшебной палочки. Возник из зияющей черноты распахнутой двери моего подъезда, совсем как тогда, в противном переулке, и в той же неизменной кепке с длиннющим, сверхмодным козырьком. Лицо его, полузакрытое кепкой, казалось злым и напряженным.
— Как дурак, шестой час прогуливаюсь под вашими драгоценными окнами.
— Гулял бы, как умный.
Сережка сдвинул кепку на затылок, блеснули в полумраке его дерзкие глаза, полыхнули зеленым кошачьим пламенем. Чуть выше запястья я почувствовала его железные пальцы.
— Пусти, больно.
— Сейчас будет еще больней. Где ты шлялась?
— Ой-ой-ой, не заходись, Бестужев. Я никогда ни перед кем не отчитываюсь. И потом, я тебя просила раньше субботы не появляться. Сегодня среда. Ты своим вторжением сбиваешь меня. Мне сейчас надо одной... Не вторгайся, Бестужев. Прошу тебя. Хотя бы до субботы не вторгайся.
Железный браслет ослаб, наверняка оставив синяки на онемевшей руке. Сережка снова надвинул кепку на глаза и привалился плечом к косяку двери.
— Веселова, выходи за меня замуж. У меня... мне.,, как-то совсем не получается без тебя. Черт бы тебя побрал, Веселова. Глаза закрою — и сразу твои веснушки скачут. Хамить опять всем стал...
Сережка протяжно вздохнул и съехал по косяку на корточки.
— Зачем хамить? — произнесла я ненужные слова и с ужасом почувствовала, как мои руки сами, без моей на то воли, сжимают Сережкину голову и через пальцы в меня переливается какой-то нестерпимый жар от его пылающих ушей.
— Потому что они все, понимаешь, отвлекают меня.
— От чего?
— От тебя. Я хочу думать о тебе, а они задают вопросы, заботятся о моем здоровье, предлагают пищу. А я сыт по горло. Ты у меня уже через уши вылезаешь.
Зазевавшийся звереныш, словно опомнившись, мягким движением своей мохнатой лапы мазнул меня прямо по сердцу. Я резко встала, оттолкнула Сережку и молча двинулась в подъезд.
— Постой, Веселова... Так не уходи,.. Я ведь запросто могу умереть, если ты сейчас так уйдешь... Помнишь, как ты решилась тогда поджечь этих гадов? После чтения «Полтавы». Помнишь? И как сказала тогда, что ближе меня у тебя никого нет. Скажи еще раз...
Близко-близко зависло передо мной в предрассветном синем воздухе бледное лицо Сережки. Такое бледное, как было у Игоря Кирилловича. Я испуганно дернулась к нему, умоляюще заглядывая в глаза, зашептала быстро:
— Сереженька, я тебе сказала те слова не на раз, а навсегда. Ты знай это. Просто мне так тяжело, что непременно надо быть одной. Это пройдет. А сейчас мне никак нельзя быть счастливой. В субботу приходи...
Зияющая пропасть подъезда разделила нас с Сережкой. Я пробралась на цыпочках в свою комнату. Подошла к окну. Бестужев сидел на тротуаре, прислонившись спиной к фонарному столбу. Запрокинутое лицо с четким тонким профилем казалось прекрасным неживым слепком в мерцании тусклых предрассветных звезд, так печально излучающих свой умирающий свет.
«Я люблю тебя»,— безмолвно сложились в извечную и всегда первозданную конструкцию слова. Я мысленно переправила их Бестужеву. Он вздрогнул, лишь коснулись они его лба, и, отвесив мне шутовской поклон, с упорством маньяка распластал свою длинную фигуру поперек газона, прямо под моим окном. Я знала, что он никуда не уйдет.
Я сейчас лягу спать и опять увижу во сне Наталью Арсеньевну, которая будет улыбаться мне своей виноватой, покорной улыбкой. А мой верный Бестужев будет лежать на газоне прямо под табличкой, запрещающей мять траву, и тихие бледные звезды будут слать ему тоже покорные гаснущие улыбки. Впрочем, что касалось моего сна, это было неправдой. Какой мог быть сон, когда прямо под моим окном, взбаламутив неприкосновенность газона, упирался прямо в небо длинный голубой козырек. И нетерпеливо ждала скукожившаяся от дождя школьная тетрадь в линеечку.
Стараясь не замечать мохнатой возни обнаглевшего звереныша, написала.,.

«В доме генерала Вока с самого утра было суетно. Гости были приглашены к пяти, и солнце, посвятив свой дневной ритуал черноглазой имениннице, уже завершало свое торжественное шествие, даря на прощание благосклонные взгляды искоса, как бы слегка сожалея о невозможности присутствовать на званом вечере. Да полно, скажет кто-нибудь недоверчиво, уж и само солнце просияло в честь неведомой шестнадцатилетней именинницы да еще и пригорюнилось, не желая расставаться. Да чем уж так хороша она, эта девочка без роду, без племени, этот жалкий подкидыш, облагодетельствованный, взращенный добрыми людьми? Какими такими достоинствами пришлась она по душе своенравному светилу? В чем ее отметинка? Быть может, суждено ей прославить род человеческий, и потому дарит ей владыко-солнце авансом свой благосклонный взгляд?! Ах, бросьте, вновь засомневается кто-то, а разве не щурились в благодарной улыбке учителю глаза Иуды, высвеченные неразборчивым солнцем? Ах, ах, ответят ему, не было бы Иуды, не стало бы и Христа.
А впрочем, время покажет, неумолимое, трезвое время. Распределит все роли, распишет все тексты, рассредоточит все мизансцены.
А пока что, ах, как хороша Ленусик в свои шестнадцать лет! Глядят из-под кудряшек на четком лбу влажные глаза, черные, как отборный антрацит; гордо и чуть надменно выступает вперед узкий подбородок, подчеркивая гибкость длинной нежной шеи, густой темный румянец обозначает немного выступающие скулы, а длинные густые ресницы придают глазам манящее загадочное выражение. Редкой гостьей появляется улыбка на губах девочки. Но зато, когда улыбается Ленусик, самое хмурое лицо освещается ответной улыбкой. Изгибаются, взметаются вверх стрелы точеных бровей, вспыхивают дразнящие чертики в черных глазах, полные красивые губы открывают белоснежные, ровные зубы. Голова запрокидывается назад, дрожат черные кудряшки нимбом осеняющие голову, и заразительный смех Ленусика привораживает, закабаляет.
«Колдунья» — называют ее одноклассники. И впрямь есть что-то неуловимое, колдовское в ее обаянии. То, что не подчиняется рассудку и не слушает доводов здравого смысла. Наваждение, да и только.
С утра хлопочет высокая тоненькая девочка Ленусик, устраивая праздник для своих гостей. Стремительно носится она по дому, и то там, то здесь звучит ее высокий, красивый голос, напевающий какие-то наспех придуманные замысловатые мотивы. Щедро наделенная абсолютным слухом, Лена Чувалова с легкостью занимает первые места на школьных конкурсах. С небрежной беспечностью садится она за рояль, одаряя недоверчивое жюри своей колдовской улыбкой. И откуда берется вдруг необыкновенная мужская сила и страстность в ее тонких, хрупких пальчиках? Но бросает она их резко на клавиши, и порабощенный инструмент взрывается мощным шквалом звуков. А потом замирает на мгновение Ленусик, приподняв над клавиатурой вдруг обессилевшие кисти, и нежная грусть, кажется, льется прямо из ее души. Гордятся старики своей девочкой, своим ненаглядным Ленусиком. Хотя и непросто подчас справиться им с ее своенравным, строптивым характером. С ужасом вспоминает Ариадна Сергеевна прошлогоднюю осень, когда собралась Ленусик уехать в Москву. Заезжий пианист-гастролер нарушил ее покой, и, вдохновленная его похвалами, а главное, как показалось Ариадне Сергеевне, дерзкими серыми глазами, собрала решительно вещи Ленусик и объявила о своем отъезде. Сердилась и плакала Ариадна Сергеевна, хмурился и вздыхал генерал, а Ленусик, бледная, с пересевшими губами, твердила одно: «Я знаю, это моя судьба». В ход была пущена тяжелая артиллерия. Обожаемая Ленусиком Наталья Арсеньевна долго разговаривала с девочкой. Ленусик вышла из комнаты еще бледней обычного, и лишь два багровых пятна горели на скулах. «Я остаюсь».— Губы девочки скривились презрительной, жалкой гримасой. Сняв с вешалки пальто, Ленусик выбежала из дому.

Час спустя, встревоженные долгим отсутствием девочки, бабушка Ада и Наталья Арсеньевна обнаружили ее в саду. Девочка сидела на краю огромной бочки и, стиснув зубы, глядела, как схватывается льдом вода, в которую опущены ее голые ноги. Ленусик хотела умереть. Но ей была суждена долгая-долгая жизнь. Она не переболела даже насморком, и уже неделю спустя как ни в чем не бывало раздавался по затихшему было, насторожившемуся старому дому перестук ее резвых каблучков, и привычные гаммы, адажио, пассажи неслись из комнаты девочки.
Казалось, промчавшаяся в душе Ленусика буря не оставила и следа. Так же внимательна и ласкова она со своими стариками, так же заботливо вывозит в в сад после обеда деда Якова Сергеевича, тщательно завернув его отказавшиеся ходить ноги в тулуп. Так же каждый день после уроков провожает девочка до дому своего идола — Наталью Арсеньевну, так же жадно и ревниво ловит на уроках литературы взгляд любимой учительницы и властно, негодующе оттирает ждущих у школы сверстников. Стариков радует привязанность девочки к Наташе Беловольской. Но и пугает и настораживает одновременно.
- Господи, ни в чем-то у нее меры нет. Все на пределе, все в крайностях,— вздыхает Ариадна Сергеевна.
А Ленусик удивляется, пожимает плечами.
- Бабушка, ну о чем ты говоришь? Какое может чувство меры в отношении к Наталье Арсеньевне? Чтобы не выражаться высокопарно, я могу... просто, если ей понадобится, я умру ради нее.— И, мрачно поблескивая глазами, Ленусик добавляет недовольно: — Только, к сожалению, не я одна. По-моему, весь наш класс сходит по ней с ума. Но они все придумывают, а я действительно просто жить без нее не могу.
Ленусик не преувеличивала. Она действительно не могла и дня прожить без Натальи Арсеньевны.
- Страшно подумать, что бы было, если бы бабушка тогда не оказалась вашей попутчицей,— говорила девочка, преданно глядя на свою учительницу и даже бледнея от мысли, что все могло бы сложиться и таким образом.
Наташа Беловольская обожала Ленусика и очень жалела, никогда не проявляя этой жалости, глубоко пряча ее от пристальных глаз девочки. Наталья Арсеньевна чувствовала, что ей, любимой учительнице, адресовано нерастраченное дочернее чувство, жажда материнской любви. Уже не раз с тревогой вглядывалась Наталья Арсеньевна в дорогие ей лица стариков Вок, и от нее не могло укрыться то непостижимое отрешение старости, которое пока еще ненадолго, но нет-нет да и подергивало старческие глаза бесстрастной поволокой, напоминая о том, что приподнялась уже завеса и восхождение к небытию началось. «Мы уходим, поторопитесь. Не оставляйте в душе неоплаченных векселей. Живому можно вернуть долг. Долг перед навсегда ушедшим страшен. Поторопитесь», — читала Наталья Арсеньевна в покорных стариковских глазах. И еще чудилось, что завещают ей мысленно старики заботу о девочке.
«...Ах, не отвлекайтесь на печальное,— скажет некто, - ведь нельзя же так: начать за здравие, а кончить за упокой, мы же настроились поприсутствовать на званом вечере!»
Итак, возбужденная девочка Ленусик встречала гостей. Подставляла розовую щеку для поцелуя, благодарила за подарки, а глаза томились по кому-то еще пришедшему, но уже долгожданному. Гости с восхищением разглядывали изящное платье Ленусика, перешитое к этому дню из наряда Ариадны Сергеевны. Легчайший розовый шелк, отделанный тонкими кружевами, был к лицу девочке. Она знала это — и еще кокетливей изгибались дуги ее бровей, еще ярче и лучистей светились глаза, и мрачнели от ревности друг к другу ее тайные воздыхатели. Но уж этого она не замечала совсем или не хотела замечать. Ее внимание было приковано к двери, и по стремительному нетерпению, с которым кидалась она на каждый звонок, по еле уловимой досаде, капризно кривившей рот, заинтересованный наблюдатель мог почувствовать ее беспокойное ожидание.
Таким наблюдателем был Яков Сергеевич. Он сидел в своем кресле и через распахнутую дверь гостиной неотступно следил за девочкой. Для него не было секретом то, чего не замечали или не понимали гости Ленусика. Она ждала своего идола, а та почему-то задерживалась.
На миг волнение девочки отдалось в сердце генерала каким-то неясным предчувствием беды, но тут же Яков Сергеевич отмахнулся от промелькнувшего ощущения, приписал его нервам. А уж этого генерал не терпел. Откинувшись в кресле, Яков Сергеевич прикрыл глаза, и мысли его заспешили, отматывая стремительно время назад, к тому заснеженному февральскому дню, когда уготовано было судьбой вручить в надежные руки генерала маленький сверток с невесомым телом ребенка.
— Дедушка, я не знаю, что и думать.
Громкий шепот Ленусика вернул генерала с продрогшей платформы вокзала в жарко натопленный дом. Зябко повел узкими плечами Яков Сергеевич, словно выпроваживая ощущение стылой изморози, увидел над собой больные глаза Ленусика.
—- Что такое, деточка? Стряслось что-нибудь?
А Ленусику только и нужны были эти слова, чтобы поползли в разные стороны поджатые губы, наполнились моментально слезами черносливовые глаза и беспомощно затрепыхалась жилка на виске.
— Дедушка... значит я... просто ей не нужна. Она знает... я так жду.
Генерал притянул к себе голову девочки, широкой ладонью осторожно вытер слезы с розовых щек.
— Довольно мокроту разводить. Капелька неразумная. Мало ли по какой причине Наташа задержаться может. Ты знаешь, Александру Людвиговичу нездоровится... Может быть, Наталья Арсеньевна боится его одного оставить. Нельзя так, Капелька, нельзя, моя родная. Ты должна сегодня быть веселой, гостеприимной. Ну полно, полно! А то нос распухнет...
А Ленусик, чем больше сдерживалась, тем сильнее и горше жалела себя, и слезы текли без удержу. Голос срывался, дыхания не хватало, но девочке надо было выговориться.
— Дедушка, понимаешь, все ребята ее ждут и думают, что я обманула их. И еще они ведь думают, что она меня, значит, не очень любит. Я же вижу, как злорадно улыбается Милочка Богданова. Она сама вечно липнет к Наталье Арсеньевне. Даже зимой ей цветы достает... Теперь они все подумают, что не я у нее... на первом месте. Ой, дедушка, ты же не понимаешь, но это ужасно, ужасно...
Слова девочки насторожили Якова Сергеевича, исчезла с лица генерала улыбка, замерла широкая ладонь на темных кудряшках.
— Подожди, деточка. На вот тебе платок. Высморкайся, вытри слезы.
Ленусик, мгновенно уловив перемену в голосе деда, вопросительно подняла заплаканное, в багровых пятнах лицо, торопливо вытерла слезы.
— Видишь ли, Капелька, реванш в отношениях с людьми—дело неумное и недостойное. Ты сейчас возбуждена и, может быть, поэтому не совсем понимаешь, что говоришь. Мне бы не хотелось, чтобы когда-либо в своей жизни ты принимала в расчет то, что скажут люди: о твоих взаимоотношениях с другими. Прислушаться не грех, а ориентироваться не стоит. Ну, хорошо, не сердись на деда, что маленькую нотацию прочел. И еще. Я, ох, как много людей повидал за свою жизнь! Разных, всяких, И иной раз дорогой ценой расплачивался за свои заблуждения. Вот и стал, видимо, мудрее. Наташа— редкое, поразительное существо. Обидеть ее очень легко: слишком открыта, обнажена душа ее. Это большой подлостью было бы! Впрочем, зачем я тебе говорю все это? Беги к гостям, Капелька. И верь, пожалуйста, Наталье Арсеньевне. Если она опаздывает, значит, есть на то серьезная причина.

Ленусик внимательно слушала генерала. Слезы высохли, глаза снова заискрились, забегали в их блестящей глубине лукавые чертики. Расцеловав деда, убежала она к гостям, а старик, откинувшись в кресле, снова вернулся на заснеженную платформу.
Гости Ленусика, оценив по достоинству кулинарное искусство именинницы, перешли в гостиную. Ленусик откинула крышку рояля, положила руки на клавиши. Зазвенела на кухне посудой Ариадна Сергеевна. Перелистнул следующую страницу биографии Ленусика подремывающий генерал. Замерли в ожидании музыки гости.
И прозвенел звонок. Коротко, словно всхлипнул и споткнулся, еще и не начав звенеть. Встрепенулся в кресле генерал, заспешила, на ходу вытирая полотенцем руки, Ариадна Сергеевна, взвилась со своего вертящегося стула у рояля Ленусик. Он был странный, этот звонок. Словно сигнал о бедствии, зов о помощи.
На пороге стояла Наташа Беловольская. Дрожащими руками тянула она Ленусику букет красных роз, а на бледном лице вымучивалась улыбка. На спутанных непокрытых волосах таял снег, стекал узенькими струйками на лицо, но она не замечала их. Ее немигающие глаза были опрокинуты в то страшное и невероятное, чему только что была она свидетелем...
Напряженная до звона в ушах тишина разрешилась тревожным голосом генерала:
— Кто пришел?
Наташа переступила порог, обвела всех незрячим взглядом и, улыбаясь жалкой, виноватой улыбкой, проговорила:
— Извините, я опоздала, но...— И прибавила почти шепотом: — Дело в том, что Александр Людвигович... застрелился».

Ох, как вытянулся во всю длину и ширину своего мохнатого существа отвратительный, липкий от страха исчезнуть звереныш! Как он всколыхнулся, как отвратительно заелозил, заметался в поисках спасения! Но теперь-то он был обречен: мгновенном вспышкой высветилось понимание моего беспокойства.
Я закрыла тетрадку, подошла к окну.
Светлое, голубеющее небо совсем вытеснило, стерло очертания звезд. Московские улицы оживали, стряхивали дремоту, перестраивались на дневной ритм. Проехала поливальная машина, окропив газон с распластанным Сережкиным телом. Он вскочил, погрозил кулаком изумленному шоферу, расстегнул прилипшую мокрую ковбойку, вскинул голову. Я распахнула окно.
«Доброе тебе утро, Бестужев»,— прошептали губы беззвучно.
Он улыбнулся своей сумасшедшей улыбкой. «Доброе утро, Веселова,— сказали его сияющие глаза.— Я принимаю этот день, как подарок, прямо из твоих рук. Ты рада мне, Веселова?»
Я вытянула вперед руки, согнула кисти, словно обхватывая упрямый Сережкин затылок, а он наклонил голову и потерся лбом о мои сомкнутые руки.
«Доброе тебе утро, Бестужев. Я так рада видеть тебя в рождающемся дне. Мне уютно жить с тобой в одном дне. Но и немножко тесно...»
«Подвинуться?» — спросил Сережка собравшимся в гармошку лбом и отпрыгнул, освобождая часть газона.
«В тесноте, да не в обиде»,— засмеялась я. А он развел руками: как, мол, хочешь, Веселова, как скажешь.
Выкатился из подворотни на кривых ногах заспанный дворник со вчерашним лицом, глянул угрюмо на взбаламученный газон, набрал в грудь воздуха для брани. А Бестужев подмигнул ему нахальным, хитрым глазом и исчез, испарился, оставив после себя примятую траву на газоне да изумление на лице дворника, не успевшего раскачаться для ругани.
Два года назад, еще до перехода Бестужева в художественную школу, у нас в классе была устроена выставка его рисунков. Один из рисунков назывался «Автопортрет». На нем Бестужев изобразил себя в широкополой соломенной шляпе, дырявой и сильно поношенной, с небрежно повязанной ленточкой на шее. Один глаз его был нахально прищурен, точь-в-точь как в немом диалоге с дворником.
Мне отчаянно захотелось рассказать Бестужеву о своем единоборстве с мохнатым зверенышем, которого все же одолела настырная память. Сережка умел слушать, мой верный рыцарь!

Я мысленно поблагодарила свою память, которая четко и стройно, словно это было вчера, вернула мне тот день.
Была ранняя весна. Дорожки в парке пансионата развезло. Взбухла, набрякла земля, пропитанная талым снегом, и небо было такое же — набрякшее от влаги, сизое. Уже во всем ощущалась притаившаяся весна. Казалось, еще секунда — и, разорвав небесный купол, брызнет солнечный дождь. Но прорыва этого все не было и не было, а люди и природа изнемогали от ожидания. Это была последняя весна Натальи Арсеньевны. В тот день я прямо из школы, не заходя домой, помчалась в богадельню. Правильно говорила моя мама, что у меня чутье, как у собаки-ищейки.
В комнате Натальи Арсеньевны не оказалось. В конце длинного неуютного коридора переговаривались две старушки, ее соседки. Донеслись обрывки разговора:
— А Мария Николаевна так вчера убивалась, так унижалась перед дочерью, чтобы та ее обратно домой забрала. Вот уж напрасно... Нужна она ей!
У меня даже зазвенело все внутри. В этой богадельне, казалось, сосредоточились все проявления человеческой подлости и предательства.
Я подошла к старушкам, спросила, не видели ли они Наталью Арсеньевну. Некоторое время они молча смотрели на меня. Одна с заискивающей, почти подобострастной улыбкой, которая была непереносимо знакомой. Так часто смотрят старики, как бы умоляя не списывать их со счетов, не воспринимать, как выживших из ума, и дарят за это улыбки, лишенные достоинства. Другая глядела напряженно и с вызовом, каждую секунду готовая низвергнуть мощным словесным потоком все привилегии молодости... Про нее мне как-то рассказывала Наталья Арсеньевна... Переезжая в пансионат, старушка подарила внучке на свадьбу сбереженную сумму денег. Прошло два года, часть денег, оставленная для оплаты этого пансионата, кончилась. «А я все живу»,— сокрушенно вздыхала старушка. Теперь ей надо было переезжать в другой, где оплатой была только пенсия. К старушке никто не приходил, ее не навещали, посоветоваться было не с кем, и поэтому поделилась она своими горькими мыслями с Натальей Арсеньевной.
«Знаешь, Шурочка, так она и сказала: «Я не рассчитала свою жизнь»,— вспомнила как-то Наталья Арсеньевна, глядя сквозь меня кроткими глазами, в которых плескалась мука невыплаканности.
— К ней пришли, и они в парке,— таковы были сведения, которые выдали мне старушки.
Черные стволы деревьев, уже отогретые дыханием весны, с надутыми пахучими почками на ветвях, не загораживали дорожек парка. И весь парк был сквозной, не замаскированный нежными кружевами листьев. Торчали уродливые переплетения корней из вздувшейся бурой земли, готовой к скорому «разрешению». Я даже поежилась — таким неуютным и убогим казался парк. Сразу бросились в глаза две фигуры, притулившиеся на любимой скамейке Натальи Арсеньевны. Она любила сидеть на этой скамейке, потому что взгляд не упирался ни в дома, ни в служебные строения, раскиданные по парку, а уходил далеко-далеко, туда, где лишь деревья да обнимающее их небо соединялись с жаждущим отдыха взглядом, порождая обманчивую гармонию покоя.
Издали увидела я лицо Натальи Арсеньевны. Белое, неживое, с пустыми, остановившимися глазами. Лишь редкие помаргивания светлых ресниц выдавали ее причастность к живому. «Это все»,— ошпарила мозг короткая, как обрубок, мысль и, налив в ноги свинцовую тяжесть, улетучилась.
«Что случилось?» — настойчиво требовали ответа мои глаза, а язык молол без разбору расспросы о самочувствии, оправдания по поводу моего недельного отсутствия, Конкретный, но по-прежнему неживой, тусклый взгляд Натальи Арсеньевны, устыдив мой язык за приблизительность, соединил меня с незнакомой женщиной. Прозвучал лишенный интонации голос:
— Познакомься, Сашенька. Это моя бывшая ученица Милочка Богданова, Людмила Николаевна. С Ленусиком за одной партой сидели...
Она замолчала, споткнувшись о какое-то пришедшее на ум воспоминание. Молчала и я, встревоженно пытаясь пробиться к пониманию того, что произошло на этой скамейке. Молчала пожилая Милочка Богданова, внимательно оглядывая меня. В другое время мне стало бы неловко от этих изучающих глаз, но сейчас было все равно. Усилием воли, добавившим бледности на лице, Наталья Арсеньевна продолжала:
— А это Сашенька, дочь моей московской ученицы. Мы занимались литературой. С пятого класса. А теперь она десятый уже заканчивает... Хочет стать биологом... Очень любит все живое... Извините... Сашенька, детка... Приезжай завтра, голубчик. Ты проводи Людмилу Николаевну до остановки троллейбуса... Она сюда-то на такси... Идите... Мне обедать пора... Посижу вот... и обедать...
Я замотала головой. Попросила шепотом; «Можно я провожу и вернусь?»
Неожиданно жестко и строго приказал незнакомый мне голос Натальи Арсеньевны:
— Я сказала, Сашенька, завтра!
Дернулась, засуетилась в словах Людмила Николаевна, уговаривая «милую, бесценную Наталью Арсеньевну» не принимать близко к сердцу, Она не могла не сказать ей, мучилась много лет у себя в Иркутске. И вот теперь, приехав в Москву на курсы повышения квалификации, решилась окончательно. Пусть не сердится «дорогая, незабываемая Наталья Арсеньевна».
Отчужденно глядели на заблудившуюся в обилии слов бывшую ученицу немигающие глаза Натальи Арсеньевны. А мне сверлила мозг одна и та же короткая мысль: «Это всё, это конец. Это всё...»
Мы уходили, не оглядываясь, разъезжаясь ногами по тропинке, и я спиной чувствовала тусклый, неживой взгляд.
До остановки мы шли молча. Я сдерживалась изо всех сил, чтобы не накинуться с расспросами на эту женщину, которую уже ненавидела. Я чувствовала, как поглядывает она на меня искоса своими белесыми глазами, и сдерживалась так, что от напряжения ломило в висках. Наконец, женщина нарушила молчание.
— Знаете, Саша, все время я была уверена в своей правоте. В том, что должна открыть глазе Наталье Арсеньевне, а теперь и не знаю, надо ли было...
— А вам не кажется, что Наталья Арсеньевна уже не в том возрасте, когда нужно ей открывать на что-либо глаза? — взвилась я, еще не ведая, о чем шла речь.
А женщина жалобно собрала губы в тугой комочек, и глаза ее часто-часто заморгали.
— Я так понимаю, Саша... вы очень близкий человек Наталье Арсеньевне, поэтому секреты ни чему... Дело в том...
Права была простодушная Мотя, насторожившись, учуяв какой-то подвох в добровольной разлуке Наташи Беловольской с ее мужем. Видимо, в этом месте, на изнанке ковра, завязан был огромный уродливый узел. И нити переплетенных судеб Наташи и Александра Беловольских были разорваны, а потом по никому не ведомой прихоти собраны вновь, связаны в узел. Но не было видно на прекрасной лицевой стороне ковра этого препятствия.
Быть может, неведение — грех и подлежит жестокой и беспощадной каре?! Пусть так. Но пусть тому, чье неведение однажды взорвется немилосердным прозрением, будет отпущено долгое время жизни, чтобы зарубцевались раны от свершенного предательства, чтобы нашлись жизненные силы преодолеть беду...
Но это была последняя весна Натальи Арсеньевны. Не предначертано ей было судьбой оправиться от соболезнующих откровений бывшей ученицы.
«Нельзя хамить старшим, доченька»,— с детства выслушивала я наставления родителей. И тогда, на троллейбусной остановке, слушая, как пытается оправдаться женщина с белесыми глазами, я сдерживалась изо всех сил.
— И что же, эта самая родственница Натальи Арсеньевны, она где? Жива? — стиснув зубы, спросила я.
Бегающие глазки застыли.
— Да, да, конечно. Она ведь младше Натальи Арсеньевны. Когда та уехала учиться в Ленинград, то есть в Петроград по-тогдашнему, Сонечке было шестнадцать только. Вот с тех пор и до самой своей смерти Александр Людвигович был... связан с ней. И сын у нее родился, его сын, он тоже учился у Натальи Арсеньевны. Да знаете вы его. Он известный журналист. Евгений Симаков. Слышали?
Я растерянно кивнула головой. Может быть, и слышала. А может, и не слышала. Какое имело это значение?
Имело значение только одно: среди благоухающего уже по-весеннему парка, вдыхая воздух, переполненный обещаниями скорого чуда, сидела старушка с покорными глазами, сданная в богадельню, словно ручная кладь, и ощущала, как медленно вливает в нее смерть свой холод.
А над ней было безмятежное небо, не треснувшее гневно пополам от увиденного, щебетали и перекликались вокруг птицы, не онемевшие от свершившегося, рядом жили счастливые от предчувствия весны люди.
«Находясь в здравом уме и твердой памяти, я лишаю себя жизни до того, как неумолимая старость постепенно лишит меня физических и духовных сил, парализует энергию, разобьет волю и превратит в тяжкий груз для себя самого и для других».
Эти слова французского марксиста Поля Лафарга, которые оставил он в объяснение своего самоубийства, часто повторяла в последнее время Наталья Арсеньевна. Я даже выучила их наизусть — так часто приходилось их слышать.
Мама посылала через меня снотворное для Натальи Арсеньевны, а я, услышав однажды от нее эти слова, с замиранием сердца протягивала ей таблетки. Конечно же, встретились как-то мои испуганные глаза в такой момент с внимательным взглядом Натальи Арсеньевны, и услышала я ее спокойный, чуть насмешливый голос:
- Не волнуйся, голубчик, это исключено. Ведь из твоих рук. Слишком непомерное бремя вины взвалила бы я на тебя, моя хорошая.— И помолчав, испытующе долго посмотрела на меня, словно проверяя, стоит ли продолжать:— Когда застрелился Александр Людвигович, впервые в жизни мне не захотелось жить. Слишком невероятной и бессмысленной казалась жизнь без него. Я стала как дальтоник. Все краски мира померкли. Я видела вокруг себя серое небо, улицы серого города с серыми домами, серых людей, бесконечно далеких от меня с их радостями и бедами. А мне надо было воспитывать детей, учить их видеть жизнь прекрасной и звонкой. И тогда я решила уйти. Набрала полную горсть таких вот таблеток. И вот ведь не судьба, значит, была. Застучали в окна, загалдели встревожено... Оказалось, что в городе пожар. Горел дом Вока, и очень пострадала Ариадна Сергеевна. Так спасти ее и не удалось. Обрушилась на нее, пытавшуюся спасти хоть самое необходимое из вещей, горящая балка. Осталась Ленусик одна с парализованным дедом. Тут уж пришлось мне, засучив рукава, приниматься за устройство их в моем доме. А вскоре и Яков Сергеевич умер... Ленусику исполнилось тогда семнадцать лет... Вот, Сашенька, какая была история в моей длинной жизни.
Тогда я осмелилась на вопрос, который никогда не решалась задать Наталье Арсеньевне.
- Почему застрелился Александр Людвигович? — И, чувствуя, как лицо заливает жаркий румянец, пробормотала поспешно: — Извините, я не хотела...
- Нет, отчего же, голубчик, я никогда не делала тайны этого. Просто раньше очень больно было говорить... А теперь... Теперь все так болит, что та боль как бы растворилась, слилась со всем остальным. А уж ты, голубчик, как никто другой, имеешь право знать... Тебя ведь и назвали в честь Александра Людвиговича. Так захотела твоя мама. Наверное, чтобы сделать мне приятное. Я очень много рассказывала ей об Александре. Он был самый удивительный, самый блестящий человек из всех, встреченных мною в жизни. Он был талантливейший адвокат. Люди шли к нему за справедливостью, несли ему свои израненные души, поверяли сокровенные тайны. Они знали, что их не предадут, что они в надежных руках. Даже будучи совсем молодым человеком, он был мудр, как старец. Каждый миг нашей совместной жизни был для меня высшим даром. Только несколько раз я не сумела понять его. Впервые это случилось в пору моей студенческой жизни. Я вдруг перестала получать письма от него. Думала — заболел или случилось что-нибудь страшное. Его работа предполагала множество опасностей. Приходилось иметь дело с преступниками. Я просто места себе не находила... А потом пришло письмо от моей подруги, где она сообщала, что он жив-здоров и оснований для беспокойства нет. Мне показалось тогда, что она недоговаривает чего-то, но мои нервы были слишком напряжены в тот момент, и во всем чудилось большее, чем было на самом деле. И действительно, вскоре я получила виноватое, даже растерянное письмо Александра. Как я и полагала, он был в отъезде в связи со сложным, запутанным делом...— Наталья Арсеньевна передохнула немного и продолжала:
— Второй раз я не сумела понять, объяснить для себя его поведение уже после нашего переезда в Новопавловск. Мы очень ссорились тогда. Я пыталась устроить переезд к нам Сонечки, моей двоюродной сестры, а Александр вдруг с каким-то непонятным упорством стал сопротивляться ее переезду. Этого я не могла понять. Он знал, как привязаны мы друг к другу, знал, что Сонечке трудно одной. В конце концов вмешалась Ариадна Сергеевна — и все уладилось. Сонечка переехала к нам, Александр устроил ее на работу в свою контору, вскоре у нее Женечка родился. С появлением на свет этого ребенка было много непонятного, а для Сони трагического. Она не была замужем. Но я никогда не позволяла себе вмешиваться, обременять расспросами. Ей и так было нелегко. А ребенок — это самоценно. Какое, в конце концов, имеет значение, почему он появился на свет. Он был потом моим самым любимым учеником. Своими блестящими способностями, острым умом, повышенной эмоциональностью он часто напоминал мне Александра Людвиговича. Он даже имел привычку так же тереть указательным пальцем переносицу, когда пытался разрешить какой-нибудь мучивший его вопрос... Месяца за три до смерти Александр Людвигович опять занимался каким-то нелегким делом. Мы редко виделись. Александр уставал, нервничал, мучился бессонницей. Я беспокоилась за него. У него было больное сердце, и всяческие перегрузки кончались, как правило, сердечными приступами. В ответ на мои расспросы о деле, которым он занимался, Александр не отвечал. Он вообще мало говорил тогда. Лишь иногда я вдруг чувствовала на себе его виноватый, какой-то даже затравленный взгляд. Однажды ночью я проснулась от такого его взгляда. Он сидел у меня в ногах, и даже при лунном свете было видно, как он бледен. Я вскочила, обняла его, но он поспешно отодвинул меня, лицо его задергалось, искривилось незнакомо и страшно. Он ушел к себе в кабинет, закрылся и на мои просьбы объяснить, что происходит, ответил из-за двери напряженным, ровным голосом: «Все в порядке, Наташа, иди спать».
Наталья Арсеньевна опять передохнула.
— А через несколько дней мы поссорились из-за чепухи. Ему нездоровилось, доктор велел полежать дома. А в тот день Ленусику исполнилось шестнадцать лет. Я собиралась ненадолго забежать, поздравить именинницу. Александр захотел пойти со мной, я ответила, что он должен полежать. Слово за слово, произошла размолвка, каких немало бывало и раньше. Я не придала этому значения, поспешно заканчивала проверять тетрадки, чтобы совсем освободить себя на тот вечер. Вдруг услышала над ухом голос Александра: «Прости меня, Наташа, прости за всё». Я не ответила ему, продолжала проверять диктанты. «Ты не прощаешь меня?» И, господи боже мой, куда делась в тот момент моя всегдашняя чуткость, но только я опять ничего не ответила. Он постоял за моей спиной несколько секунд, произнес как бы в раздумье: «Та-ак». И быстро вышел из комнаты. Через несколько минут в его кабинете раздался выстрел... «У него была глубочайшая депрессия»,— озадаченно повторял доктор. Но дело было не только в его нервном состоянии. Я не верила, что это была истинная причина. Без участия разума Александр никогда ничего не совершал в жизни, в каком бы крайнем напряжении ни находились его нервы. Началось расследование. Я ни во что не вникала, хотя приходилось отвечать на какие-то вопросы... Позже в одной из его книг по юриспруденции я нашла странную коротенькую записку, датированную тремя месяцами до его смерти: «Я решилась. Имей в виду, я теперь способна на все. Если в самое ближайшее время ты не поставишь сам все точки над i, я расскажу все ЕЙ. Теперь уже речь идет не только о нас с тобой, и поэтому я, повторяю, готова на все». Записка была без подписи. Буквы, выведенные дрожащими пальцами, кренились в разные стороны. Я подумала, что это могла быть бумага, причастная к какому-нибудь делу Александра, а не адресованная ему. Видимо, так и оказалось... Александр Людвигович был честнейшим человеком из всех, с кем довелось мне встречаться в жизни. Самым тяжким наказанием была для него ложь. Возможно, то дело, которое он тогда вел, было в чем-то непосильным для его совести. Хотя какое это теперь имело значение? Его не стало, его нельзя было вернуть... Вскоре я удочерила Ленусика. Ну, а остальное все тебе вроде бы известно...

Да, остальное было мне известно. А тогда, на троллейбусной остановке, вообще все стало на свои места. Верней, в одно мгновение все поменялось местами, смешалось в голове в каком-то хороводе ощущений, мыслей. Я чувствовала, что сейчас же, немедленно должна вернуться к Наталье Арсеньевне, и одновременно понимала ненужность и бессмысленность этого поступка. Ощущала острейшую необходимость, ничего не объясняя, расстаться с этой женщиной, не дав своему языку прорваться в гневный и напрасный монолог. Но я продолжала тупо смотреть на обвешанный ошметками подсыхающей грязи сапог и слушать над своим пылающим ухом ее чужое дыхание. Чувствуя тошнотворные толчки подступающего отчаяния, я мечтала разрыдаться, прижимаясь лицом к Сережкиной пестрой ковбойке. Но знала, что увижу его — и все равно не по силам будет растопить перекрывающий дыхание комок в горле, в котором больно и тесно скапливаются слезы.
Прошепелявил стертыми тормозами троллейбус, раздался над ухом голос женщины: «Этот троллейбус наш?» Не отрывая глаз от своего сапога, я ответила: «Этот — ваш!»
— А вы... вы разве не поедете, Саша? Я думала, мы по дороге обсудим, как быть дальше...
Я медленно подняла голову, и женщина вдруг запнулась о мой взгляд. Не знаю, что прочла она в нем, но только охнула тихонько и как-то неуклюже, боком втиснулась в переполненный троллейбус. А я захохотала ей вслед и тут же замолчала, услышав со стороны этот истерический хохот.
Даже сейчас, вспоминая этот смех, я покрываюсь мурашками и почему-то втягиваю голову в плечи. Тогда мне на какое-то мгновение показалось, что я, наверное, схожу с ума. Может быть, не стоило так долго сдерживаться, чтобы не вылить на эту женщину поток злых, жестоких слов. Но даже в тот момент я оставалась интеллигентной девочкой из хорошей семьи. Мои родители могли мной гордиться. Я до самого конца оставалась на высоте. И только смех, выплеснувшийся помимо воли, был проявлением моей неблагопристойности.

Я сидела на подоконнике, обхватив колени руками и чувствуя почти невесомость от исчезнувшей тяжести лохматого звереныша. Пыталась понять, каким образом могло ускользнуть, затаиться такое важное для меня звено — вся эта история любви Александра Людвиговича,— и как искусно и упорно стремилось мое подсознание к полной ясности. Впрочем, мне так не хотелось в это верить. Даже бедной Моте досталось за подозрения...
Мне смертельно хотелось спать. Даже мысли пугались...
Во сне я бегала по ковру, похожему на луг, а навстречу мне неслась тоненькая девушка. Не добежав до меня, она снимала шляпку, похожую на те, которые носили слушательницы бестужевских курсов, и сноп длинных волос окутывал ковер. Девушка смеялась, закидывая голову и стряхивая волосы, и под волосами оказывалась короткая мальчишеская стрижка. Я пыталась разглядеть ее лицо, а она вдруг снова укутывалась в длинное золото своих волос, прядями падающих на лицо, и вновь бежала по цветастому лугу, еле касаясь земли легкими босыми ногами. Я хотела проснуться и чувствовала во сне свое пробуждение, но девушка вдруг умоляюще протягивала ко мне длинные, гибкие точно ивовые ветви, руки, и я, вновь опрокидываясь в сон, видела, как разливается по ковру зловеще-черная тень. Задрав голову, я следила за темной тучей, медленно опускающейся на луг. Туча эта, плотная издали, расщеплялась на узкие полоски по мере приближения к земле, и теперь было уже видно, что полоски эти не что иное, как черные птицы с длинными гуттаперчевыми крыльями. Я чувствовала на своем лице прохладный поток воздуха от множества крыльев, осязала кожей их губительное приближение. Одна из птиц, далеко оторвавшись от стаи, коснулась луга и побежала на длинных изогнутых ногах, сильно откинув длинное иссиня-черное туловище и сложив крылья. С криком метнулась ко мне девушка, а птица глядела на нее белесыми глазами — и я с ужасом узнавала в ней ученицу Натальи Арсеньевны. Ее приближение становилось непереносимым, я задыхалась, чувствуя, как тускнеет в глазах и звоном наполняется голова...
—...спать в одежде,— сказала птица маминым голосом.
Я с трудом разлепила глаза. Свинцовая тяжесть в затылке припечатала голову к подушке. Тело затекло и ныло.
— Я говорю, Саша, последнее дело — спать в одежде. И потом, тебя к телефону.
Звонила мама Игоря Кирилловича. Только что она вернулась из больницы. Игорь Кириллович просил передать мне благодарность и сожаление, что уж так нелепо получилось...

Переулок был пустой и жаркий. И я кралась, как вор, по разбухшему от зноя переулку. С этим внутренним ощущением, наверное, совсем не вязалась моя нарочито уверенная, размашистая поступь по середине мостовой. Я проминала каблуками мягкий асфальт, и он, как сообщник, скрывал звук моих шагов. Здесь, почти в центре Москвы, умудрялись звенеть кузнечики, притаившись в бурой от пыли траве. Частые удары сердца противно отдавали в расплавившийся асфальт. Я задыхалась от волнения.
Три года подряд вышагивала я по этому переулку. И всегда радовалась предстоящей встрече, зная, что меня так же радостно ждут. Теперь меня не ждали, и небольшой на первый взгляд, но весьма вместительный особнячок отстранение и чуждо глядел на меня равнодушными провалами распахнутых настежь окон. На подоконнике е ё окна так же пестрели фиалки в аккуратных горшочках, и, как живая, пузырилась и собиралась жалобными морщинками белая тюлевая занавеска. «Дом образцового содержания»,— кичились буквы на эмалевой табличке, прибитой к фасаду дома. При н е й таблички не было. Видимо, после ее смерти воцарился показательный покой в этом доме. Я отчетливо представила, как увозили ее отсюда в богадельню. Погрузили в багажник «Волги» цвета кофе с молоком ее немудреный скарб, связки книг. А она в последний раз спустилась по ступенькам крыльца, маленькая, сухонькая, с виноватой улыбкой на лице, и торопливо, не оглядываясь, юркнула на заднее сиденье.
Бестужев был прав. Он бы хорошо горел, этот деревянный особнячок, забитый антикварным барахлом. «Боже мой, сколько вкуса, сколько изящества!» —восторгались гости Ленусика, разглядывая мебель и всякую старинную утварь. «Сколько сил, времени ушло на это! Ведь все это надо найти, подобрать, реставрировать»,— с восхищением чирикали многочисленные приятельницы Елены Сергеевны. В одной из комнат царило средневековье, и даже стояли рыцари в латах, надвинув забрала. К ним никак не удавалось привыкнуть добродушной собаке Джаньке, и она время от времени облаивала их, ополчаясь на их торжественную недосягаемость. По стенам висели гербы каких-то неведомых графств, похороненных под руинами истории, сиял неподвластными времени яркими цветами нитей огромный гобелен, изображающий средневековый турнир. А комната Ленусика утопала в пуфиках, бантиках, завитушках кокетливого рококо. Бархатные и атласные подушечки с шелковыми кистями вызывали новый взрыв восторга очарованных посетителей. Величественным, торжественным барокко изнемогал кабинет Вадима Александровича. И непростительной вопиющей простотой отличалась комната Натальи Арсеньевны. Туда посетителей не приглашали. «Ну, здесь комната мамуленьки, куда моей фантазии путь закрыт. Она против моего увлечения антикваром. Возвышенность идеалов не позволяет опуститься до увлечения материальным»,— добродушно посмеиваясь, указывала Ленусик гостям на комнату Натальи Арсеньевны.
Мне лично всегда было не по себе в антикварных комнатах Ленусика. Я мысленно даже видела тоненькие веревочки, которыми ограждают в музеях экспонаты и таблички с надписями «Не трогать руками».
Перед отъездом в богадельню Наталья Арсеньевна подарила мне книгу «Петр Первый» Алексея Толстого. Я еле удержала тогда в руках том—такой он оказался тяжелый. Это было подарочное издание романа с крупным шрифтом и иллюстрациями Шмаринова.
«На память о том, как много надо трудиться, чтобы создать нечто огромное, нужное людям»,— было написано Натальей Арсеньевной.
«Наверное, это невероятное счастье — иметь дар выразить себя в книге, в картине, в симфонии...» — думала я тогда, плетясь домой и уже не ощущая ноши, оттянувшей руку. Меня тогда занимало другое: а разве не бесценен талант отдавать своим ученикам душу и разум, редчайший дар видеть людей добрыми, красивыми и щедро, легко делиться этим даром с другими. По крупинкам сеяла его учительница Наталья Арсеньевна в душах своих учеников. А много ли было добрых всходов?! Как же странно устроен мир! Несправедливо и безжалостно жестко. Впрочем, что говорить о справедливости, когда ковер уже соткан. Так я думала тогда, прижимая к себе толстую книгу, а сквозь размытость моих растекающихся горьких мыслей проступала виноватая улыбка Натальи Арсеньевны. Поджав горестно тонкие, бескровные губы, тихонько покачивала она головой, укоризненно и чуть недоумевающе. Шелестящими набегами легкого ветра прозвучал ее голос: «Нет, голубчик Сашенька, это самое простое — увидеть мир несправедливо устроенным. Человеку дано величайшее свойство духа — мужество. И это великий путь к тому, чтобы разгадать в человеке высокое, доброе начало. Я больше всего любила мужественных людей...»
Тогда она уже говорила о себе в прошедшем времени, не замечая того. Она оправдывала нас всех, сдавших ее в богадельню, не сетовала, не жаловалась, лишь еще отчаянней плескалась в ее глазах мука невыплаканности, когда говорила она о своих новых знакомых в пансионате.
Тогда я, наверное, плохо понимала ее слова о мужестве. Уже позже, сопоставляя все сказанное, вспомнила старика, занимавшего соседнюю с Натальей Арсеньевной комнату в богадельне. Он сам настоял, чтобы его переселили в пансионат. К нему часто ездили, привозили маленького черноглазого правнука. Однажды, с трудом преодолевая подступающее отчаяние, он попросил не привозить мальчика.
— Я бы не хотел, чтобы он привязался ко мне. Потом... будет скучать.
Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...