4 June 2009

Нестор Кукольник: «Максим Созонтович Березовский»/Maxim Berezovskiy part 1

Сканирование и spellcheck – Е. Кузьмина http://bookworm-e-library.blogspot.com/

по изданию: Предания веков. В 2-х томах. Русская историческая повесть XIX - начала XX столетия. - Киев, Днипро, 1991 г.

Нестор Васильевич Кукольник
«Максим Созонтович Березовский»

Исторический рассказ

I

Академик

«А что за пречудесная сторона! — говорил Опанас, в переводе на русский Афанасий, лежа под плетеной беседкой, затканной широкими листьями и завитками винограда. — Ни дать ни взять — Макиевка, только и разницы, что вместо хмелю вино над головой растет, а у нас яблоки, да груши, да черешни; или заберешься в огурцы, не успеешь заснуть, а уж сотню проглотил. Надо правду говорить. Если б борщ, да вареники, да водка, так тут просто того... рай, и на небо не нужно: и после смерти готов тут жить; и солнце наше, и того — девчата, не то что казачки... Куда же им, тальянкам, до казачек? далеко куцому до зайца... правда... что-то у них и в лице такое цыганское, и что ни девка, то с усами, и то правда; чернобровы, так, да уж белолицой ни одной, где там! Параски нашей или Марины, что за Мартына вышла, так таких и промежду господ не найдешь, да того...»

И Опанас зевнул сладостно; храпение Опанаса раздавалось по всему саду виллы Броски, недавно отстроенной и разубранной с царственным великолепием. Неудивительно: Опанас плотно пообедал на кухне, местные слуги разбрелись по должностям, тем поспешнее, что у хозяина были гости. С Опанасом некому было заниматься, да и что за беседа в теплом климате после обеда? Лучший собеседник сон, а под виноградной сеткой так прохладно, ни капля растопленного золота, так обильно разливаемого южным солнцем в полдень, не могла пробиться сквозь густую зелень. Опанас спал сном сладким, пользуясь расположением природы и сада. Я по крайней мере больше всего дорожу расположением природы. Нет горя, тоски и грустной думы, которых бы не разогнало тихое, ясное, весеннее утро, в хорошую погоду, человек не чувствует бедности, не хлопочет, не печется о суетных плодах труда, ему ничего не нужно, как Опанасу, ему не нужно ума, памяти, не хочет думать, он забывает всё, даже обязанности, хотя бы и любимые. Вот и Опанас не сходил посмотреть, что делают ослы, не справился, когда барин поедет назад в Болонью, будут ли тут ночевать или нет, кто этот вельможа, к которому они так давно собирались и боялись ехать... А должен быть человек весьма важный, потому что сам старый Мартын, как ехать на виллу, надел свою длинную французскую свиту, а на шею повесил золотую цепь, а старый Мартын, во-первых, ни к кому сам не ездит, а во-вторых, всех у себя принимает в шелковом желтом халате; а на том халате и розмарин, и незабудки, и воробьи зеленые шелками вышиты. Должна быть важная особа хозяин виллы, Опанас это предугадывал, да ленился спросить, так и остался в неизвестности. Впрочем, если бы и спросил, если бы ему и отвечали, он бы не много выиграл, едва ли бы он запамятовал имена хозяина и других связанных с ним лиц; что толку, если б Опанас и узнал, что вилла Броски принадлежит кавалеру Броски, как в уединении своем называл себя Фаринелли, что знаменитый певец излечил неизлечимую болезнь короля и, сделавшись первым министром, мудро управлял Испанией. Опанас не уважал испанского короля, потому что в Неаполе видел тьму нищих и потому еще, что он шпанскую водку считал истинным ядом, а шпанских мух боялся пуще скорпионов. Если бы он знал, что теперь гостит у бывшего испанского министра, кто знает, может быть, он бы не спал так покойно, не храпел так гармонически, но этого нельзя сказать утвердительно... Опанас редко изменял своим привычкам и дома, а уж в гостях... что же бы это было за угощение. Тут же никому до него не было дела, он был не нужен даже своему барину, которого, можно сказать, поглощала затрапезная беседа. В прохладной мраморной галерее, украшенной добропорядочною живописью и цветами, за столом, покрытым серебряной и золотой посудой, сидело небольшое общество болонских гостей Фаринелли; старик-хозяин сидел в глубоких креслах, ноги его покоились на мягких подушках и были покрыты атласным стеганым одеялом, на голове, совершенно забытой волосами, торчал остроконечный белый колпак с красными каймами и красной кисточкой, бороды также не было, и казалось, что на этом теле никогда не пробивался пух мужественного возраста; отменно нежное и приятное лицо Фаринелли было изморщено и болезненного цвета, хотя дородство, можно сказать, даже тучность выгодно говорила о состоянии его здоровья. По правую руку от хозяина сидел знаменитый Мартини, президент Болонской академии и музыкального общества. По левую Леопольд Моцарт, возле четырнадцатилетний сын его Вольфанг, а возле Мартини Опанасов барин, молодой человек лет двадцати шести, Максим Созонтович Березовский. Последний был в красном кафтане с черными пуговицами, что ясно в те времена свидетельствовало о недавней потере кого-либо из близких родственников. Хотя общий разговор шел своим чередом живо и непрерывно, но глаза всех постоянно были обращены на четырнадцатилетнее чудо, осветившее современный музыкальный мир невиданным блеском. А Вольфганг, приученный с семи лет к любопытству и удивлению всех его окружающих, с семейством своим включительно, нимало не смущался и глядел то на хитрую резьбу столовой утвари, то на отца Мартини, как его называл тогда весь свет.

— Что же, папа! — сказал Фаринелли с лукавой улыбкой, потирая щеку.— Кажется, ваши сомнения теперь рассеялись... Пора бы моему другу получить диплом и звание академика...
Мартини, без малейшей перемены в лице, протянул под столом руку и значительно пожал колено Фаринелли. Министр, угадывавший кабинетные тайны, не мог смекнуть, что замышляет князь музыки, и поглядел на него с видом вопроса.
— Удивительно! — сказал наконец Мартини, принужденный к разговору непонятливостью Фаринелли.— Вы очень хорошо знаете наши уставы и спрашиваете! Честь быть академиком — велика; стыд не выдержать испытания — больше.
— Ах, папа! — с живостью прервал Вольфганг. — Я не боюсь испытания...
— Талант твой велик, но один талант может изменить...
— Есть ли у меня талант, или нет, право, не знаю. Но у меня, папа, есть наука, эта не изменит...

Род улыбки или тень улыбки пробежала по лицу Мартини и разморщила высокое чело старца. Он произнес какое-то глухое междометие, несколько обращаясь к Березовскому. Максим Созонтович отвечал учителю таким же междометием, и разговор кончился.
— Я от вас не отстану, папа! — опять начал Фаринелли.
— И я тоже,— подхватил Вольфганг.— Назначьте день и час моему испытанию...
— Завтра! — сказал сухо Мартини.
— Что завтра? — прервал Вольфганг.— Завтра вы назначите день — или...
— Нет! Завтра быть или не быть тебе академиком.
— Быть! — закричал Вольфганг и ударил о стол с такою силою, что посуда заплясала. Слезы выступили у него на глазах. Он не мог удержать душевного волнения, вскочил с места, побежал к старцу, обнял его нежными, можно сказать, женскими руками и повис на шее Мартини.
— Ах, папа, вы не шутите! Согласятся ли ваши цензоры, ваши ужасные профессоры?.. Одного из них я боюсь, он так похож на медведя... И простите, папа, вы не рассердитесь, а? вы не рассердитесь?.. Мне кажется, что он и в музыке — медведь...
— Друг мой,— сказал сухо Мартини,— все члены нашей академии получили свои места при мне...
— О, тогда простите, папа! Вас нельзя ни обмануть, ни обольстить, как публику...
— А публику можно?..
— Можно, папа! Вот вы увидите, как меня будут хвалить за царя Митридата...
— А ты ее обманешь?..
— Обману, что делать, обману... Опера не мой род, я не люблю оперы, пожалуй, я их напишу сколько и каких угодно: маленьких, больших, веселых, плачевных, не моя часть, да что же делать. Надо уметь сочинять все, иначе нельзя написать ничего... Квартет, папа, квартет...
— И для голосов...— заметил Мартини.
— Нет, сначала для инструментов...
— Что в них? Испортишь чувство...
Вольфганг задумался и через минуту сказал:
— Хорошо! Да кто же будет петь мои квартеты?
— Глаза! — отвечал сухо Мартини и оборотился лицом к Фаринелли.— Да, я нашел много вещей, в старой музыке, неисполнимых, но для глаза очаровательных. Маssimo, помнишь ли ты наизусть небольшой четырехголосный стих, что ты переписывал для себя в пятницу?.. — Помню... — отвечал Березовский.
— Вот мы после обеда попробуем... Как раз четыре голоса.
— Извольте! — сказал Фаринелли.— Но каков-то у меня голос?..— и стал пробовать свой знаменитый сопрано; сначала тоны были нечисты, но мало-помалу звук прояснивался; после двух-трех гамм Фаринелли запел любимую свою ариетту, все невольно задумались, каждый слушал ее, как отрывок из политической жизни хозяина. Приметив впечатление, Фаринелли засмеялся и остановился на половине последней фразы. Собеседники не выдержали и хором окончили ариетту. Это повело к любопытным рассуждениям о свойствах рифмы и каденции, а между тем западное солнце сбоку заглянуло в галерею и напоминало и гостям и хозяину, что уже не рано. Встали. Березовский, никому не говоря ни слова, забрался в кабинет Фаринелли, написал партии четырехголосного стиха и вынес их в зал, когда Моцарты уже прощались с хозяином. Вид любопытного отрывка удержал всех, и вся дворня, в том числе и Опанас, сошлись слушать пение к стеклянным дверям залы. Все согласились с Мартини, что это превосходно и может быть исполнено глазами, воображением, если не достанет в певцах искусства и знания. «Это вечно!..— заключил Мартини,— а четыре певца, по крайней мере в Болоний, всегда сыщутся... Простите!»
— Я с вами не прощаюсь,— сказал Фаринелли, провожая гостей.— Завтра, папа, приезжайте ко мне откушать с детьми и призовите нового академика, непременно академика!
— Двух... — робко и едва слышно произнес Березовский и покраснел до ушей. Фаринелли не слышал, что сказал Максим Созонтович, но Мартини посмотрел на него своими блестящими, проницательными глазами, покачал головой и пошел молча к ослам. Дорогой Вольфганг не давал покою своему папа, которого всю жизнь так много любил и уважал. Сухость и важность Мартини не отталкивали от ученого старца, напротив, как-то магически привлекали к нему всякого, сообщая немногим речам его значение аксиом; вопросы и рассуждения лились из уст филармонического кавалера, как тогда называли Моцарта в Италии. Живая история музыки, Мартини удовлетворял любопытству чудесного мальчика с необыкновенною краткостью и ясностью. Как ни занимателен был их сочный разговор, особенно для музыканта, но Березовский отстал от них и ехал особняком, в глубокой думе... Опанас, приметив это, догнал своего барина и несколько времени ехал возле него молча, собираясь с мыслями или просто ленясь зачать разговор. Уже в улицах Болоньи Опанас решился сказать что-нибудь и, почесавшись в затылке, проговорил сквозь зубы:
— Вот уж города, так такого у нас нет, и Киев и Полтава так себе живут, да против здешних городов — пас.
— Эх, Опанас! Надоели мне эти города, пустая моя Украйна милее для меня и Флоренции и самого Неаполя... Подумай, Опанас, шесть лет, седьмое, мы тут маемся, пока языки наломали, пока к житью-бытью чужому привыкли... Я благодарен отцу Мартини, многому я от него научился... Только он меня и держит тут, люблю его всею душою...
— А что ж? Возьмем с собою на Украину и пана Мартына. Пускай послушает наших киевских певчих. Пускай Вукол, что в хоре у преосвященного, перед паном Мартыном, по-своему, басом протянут.
— Ой, Опанас, пан Мартини свою сторонку так любит, как и мы свою. И правду сказать, есть за что. Божьими дарами словно церковь убрана, целый край будто хоромы доброго и богатого пана. Ходишь по комнатам, будто живых людей, будто живую прекрасную сторону видишь, выйдешь на воздух, одна другой краше картины стоят...
— А на Украине?..
— А на Украине — и земля и люди степь неисходная, пустыня заглохлая...
— Как же вам не стыдно родную сторону так порочить!..
— Не порочу я Украины... Сердце плачет, да правду говорит. Хоть бы вот и мое ремесло. Где-таки найдешь ты тут такие голоса, как у нас на Украине. Помнишь, в дожинки как распоются наши красавицы: сто горлышек таких, каких нет ни у одной итальянской актрисы.
— Э, мало ли чего, так то же Украйна! Я сам слышал одну девку под Лубнами, что с соловьем навыпередки заливалась. Что у нее там в горле сидело, не знаю, только как пойдет языком плясать, так будто дудка какая, то загудит как ветер в трубу, то тянет долго-долго, будто нитку какую без конца прядет... Пусть Бог милует... Я знаю, где она живет. Мы и ее пану Мартыну покажем, пусть только с нами едет...
— Как раз! Он-то свое делает, да мы чужой сор возим. Нам бы должно свою ниву пахать, да ба!
— Да отчего же и ба! Вот вы теперь майстер, так и пан Мартын говорит, вот и поедем до Киева, да и заберем архиерейских певчих, да из братнего, да в науку. А тот наш Румянец подможет.
— Теперь и Румянцева там нет, пошел на турок.
— Так что ж что пошел? Долго ли ему турок побить? Воротится. А мы покуда такую школу заложим, как у пана Мартына...
Березовский горько улыбнулся, хотел, но не успел отвечать. Мартини простился с Моцартами у их квартиры и поджидал остальных спутников. Березовский подъехал и, не ожидая вопроса, сказал с приметным смущением:
— Отец наш! Время мое прошло! Я должен оставить вас! Я еду домой! Там я нужнее... Здесь я нуль...
Мартини молча ехал дальше. Через несколько минут Березовский опять начал:
— Я давно готов выдержать строгое академическое испытание. Но мне не хотелось уезжать из Италии. Последняя честь не позволила бы мне уже долее оставаться у вас, и не робость, не трудность, нет, страх лишиться вашего общества удерживал меня от развязки... Опыты моих успехов в музыке известны вам, всей Италии и государыне императрице... Что я собрал здесь, надо посеять в отечестве.
Мартини молчал.
— Прошу последней милости! — продолжал Березовский.— Допустите меня к испытанию завтра же, вместе с Моцартом.
— Завтра, изволь! Но не вместе... Это противу правил, академия не конское ристалище. Не тот хорош, кто лучше, а кто сам собою хорош, по требованиям науки. Завтра в 10 часов утра — ты, в 12 Вольфганг... до свидания!

На другой день рано поутру вся Болонья была взолнована вестью, что молодой Моцарт дерзает насильно ворваться в святилище музыки, откуда со стыдом бежали целые полчища музыкантов с репутацией; композиторов, наводнивших итальянские театры разного рода и достоинствами операми; капельмейстеров, управлявших довольно важными публичными оркестрами. Звание академика не только казалось, но в существе было очарованным, недоступным замком, для того, чтобы туда проникнуть, требовалось необыкновенных сведений и силы духа. Болонский академик во всей Европе имел такое же значение, как и в самой Болоний. Слава и достоинства Мартини и его неподкупных советников были известны всему сколько-нибудь образованному миру. Это звание уничтожало все препятствия к получению важного места, где бы то ни было, но избранный день не был благоприятен для академиков Болонских, как вы увидите. Соображая все обстоятельства, остается думать, что всему виною дурно выбранный день. И погода была какая-то необыкновенная, непостоянная, дождь перемежался с северо-западным ветром, было холодно, сыро. Несмотря на погоду, улицы были покрыты любопытным народом. Bambino! мальчишка! шарлатан! отцовская кукла! и тому подобные выражения были слышны в разных местах. Особенную деятельность языка и ног обнаруживали так называемые профессоры музыки; они вовсе не принадлежали к академии, занимались вольной практикой, учили пению и писанию нот или игре на инструментах; нередко профессоры знали меньше своих учеников, этот класс, доныне существующий с некоторыми переменами, тогда был весьма многочисленный, они составляли когорты или партии известных людей и даже академиков, в надежде посредством лести, ласкательств, протекции ворваться в академию; но пока жил Мартини, патроны не могли пропустить в академию ни одного клиента. Хотя на доске, где обыкновенно выставлялись имена допускаемых к испытанию, написано было и имя нашего Березовского, но об нем никто не заботился. Любимый ученик Мартини, он не мог не выдержать экзамена, тем более что он учился в Болонии шесть лет и посетил все города, где жили ученые по его части. Никто не сомневался в успехе. Напротив того, все были уверены, что строгость и проницательность Мартини обнаружат обман, которым отец Моцарт так давно дурачил всю Европу.

Ударило девять часов. Двери академии отворились. Оттуда в красных тогах и черных шапочках попарно вышли академики, цензора и наконец Princeps academicus [Президент академии (латин.)] - Мартини. Перед ним на бархатных подушках младшие капельмейстеры несли президентский жезл и хартию. Вся академия перешла через улицу в ближайшую церковь, выслушала молебствие, и тем же порядком за ними ворвалась и толпа народа. Два цензора поднесли Березовскому тему, заданную Мартини, увели его в боковую комнату, там заперли и воротились на места. Прошло около получаса. Академики во все это время читали книги, каждый про себя; некоторые писали музыку. Крик швейцара: «Леопольд и Амедео Моцарты!» раздвинул и взволновал толпу. Моцарты поклонились президенту, потом членам, наконец публике. Все это совершалось с театральною важностью. Мартини, взяв со стола жезл, другою рукою поднял бумажку. Цензора приняли ее почтительно и понесли к Моцарту... Затем отца разлучили с сыном и обоих заперли в разные боковые комнаты. Публика не утерпела и громогласно одобрила эту меру предосторожности. Прошло не более получаса. Березовский и Моцарт в одно время трижды застучали в двери; цензоры выпустили затворников. Очередь была за Березовским. Академики молча просмотрели его работу, многие с удовольствием улыбались, последний взял ноты Мартини, несколько раз просмотрел их с начала до конца, взял опять жезл и встал, все встали за ним, и это было знаком единогласного одобрения... «Dignus!» [Достойный! (латин.)] — сказал Мартини, и цензоры, взяв Березовского под руки, подвели к президенту для принятия диплома. Приняв грамоту на всемирную известность и музыкальную славу, Березовский занял указанные президентом кресла. Вся эта церемония совершалась при громких восклицаниях публики. Пришла очередь Моцарта,— и толпа заволновалась и затихла; все глаза были обращены на члена, которому по порядку приходилось читать работу Моцарта. «Optima!» [Хорошо! (латин.)] - воскликнул первый;«Migandum!» [Поразительно! (латин.)] — сказал другой. Восклицания удивления умножались более и более, возрастая с переходом бумаги из рук в руки. Одобрительная полуулыбка Мартини показалась и Моцарту и публике каким-то сиянием лучшей высшей славы; и та же толпа, которая за час изрыгала хулу, вложенную в уста народные хлопотливою завистью, та же толпа от безмолвного удивления перешла к громовым изъявлениям восторга. Когда, по уставному порядку, цензоры усадили и Моцарта в академические кресла — Мартини поднял жезл и все затихло. Речь его была коротка и заключала род отцовского благословения и напутствия молодым сочленам. Этим заключалась церемония, и президент с теми же спутниками, на тех же ослах отправился к Фаринелли.

Хозяин ожидал их на дороге и весьма удивился, когда Мартини, вместо одного академика, представил ему двух. До этого дня Фаринелли не обращал большого внимания на Березовского, почитая его обыкновенным учеником, прислужником Мартини. И вдруг прислужник — Болонский академик! Massimo, красивый, белокурый Massimo, игравший в беседах в молчанку, сидевший всегда в углу, тише кошки и — он академик... Удивление Фаринелли возросло еще более, когда он узнал, что этот Мassimo — русский!
— Эти русские,— сказал он задумчиво,— наделают много бед в Европе. Вчера ночью я получил известие, которому с трудом верю... Русский флот в Дарданеллах!
— Возможно ли? — спросил удивленный Мартини.
— А мог ли я ожидать, что твой Мassimo сегодня будет академиком. Как в искусстве, так и в политике надо иметь талант. В Петербурге теперь славная политическая академия и удивительный президент. Скоро все наши географии будут негодны. Екатерина сочиняет новую... Твой Мassimo все-таки для меня загадка... — И Фаринелли стал расспрашивать Березовского о разных подробностях жизни; собеседники изъявили также любопытство; Максим Созонтович, бледнея, краснея и запинаясь, принужден был рассказать свою историю.
— Мне, право, совестно, — так начал он. — Уж сделайте милость, извините... Я совсем не умею говорить... И что вам за охота и нужда знать, кто я и откуда, и то и другое... Разве от того что-нибудь прибудет или убудет... Право, не знаю, как вам все это и объяснить, потому что объяснять нечего, а стороны моей вы совсем не знаете и никогда о ней не слыхали. Китай и Америка для вас ближе, чем моя Украйна... Там, видите, все иначе, не так, как в других землях. Украйна не то, чтобы народ какой был, а войско, казачество, рыцарство. И не то, чтобы войско, потому что есть помещики и мужики. Край чудный, край богатый, вашему в божьих дарах не уступит — да люди науки дичатся, хотя у них под боком в Киеве — академия. Редкий помещик туда сына отпустит. Я был счастливее других. Отец мой в Петербурге по делам лет шесть прожил. Воротился в свое село, видит: я подрос, он отдал меня на руки верному слуге и отправил в Киев; чему можно, тому я там научился, а на досуге песни складывал, составлял для них свою музыку, как, не знаю, только начала гармонии лежали в душе моей; я писал на два, на три, потом и на четыре голоса; выходило складно; и товарищи и учителя дивились; донесли генералу Румянцеву, тот меня в императорские певчие отрекомендовал; отвезли меня в Петербург; в Петербурге сказали, что у меня есть талант, и отправили в Италию...
— И только? — спросил Мартини.— Больше нечего тебе рассказывать, Массимо!
— Да что же вам еще рассказывать, что у меня отец умер, что мне надо ехать в Петербург, там у меня и служба и братья учатся. Бог им не дал музыки, надо им отдать земное в руки, надо ехать поскорее, не то братьев в армию на войну без меня ушлют; вот и все...
— Так я же доскажу, Массимо, если ты не хочешь... - сказал Мартини. — Года не прожил у меня Массимо, как я заметил необыкновенные его способности; он не учился, а будто шел по лестнице, без труда и усталости; после трех лет я сам послал ко двору Екатерины его церковные сочинения и не сомневался в успехе. Я видел пьесы Сарти, они не лучше. Я побоялся, чтобы привычка ко мне не имела вредного влияния на стиль и манеру; отправил его в Верону, Парму, Милан, Рим и Неаполь. Отовсюду он привез дипломы и не хотел нашего. До сего дня я щадил его скромность и любовался этим несомненным признаком большого таланта. Сегодня последовало emancipatio [освобождение (итал.)]. Ты не ученик мой, а товарищ. Теперь я могу хвалить тебя, не краснея.
— Итак, Массимо, вы хотите нас оставить, талант ваш похоронить...
— Посвятить отечеству, оно в нем нуждается. Отец Мартини прав: я приобрел стиль и манеру, не от него, ото всех, сочинения мои могут хвалить и чувствовать итальянцы; дерево одно, но у него много ветвей, так и у музыки; итальянская музыка только ветвь, может быть главная, но дереву об одной ветви быть нельзя, должны расти и другие, между них должна быть и русская ветка, чужеземец не сумеет ни привить ее, ни вырастить, для того надо быть русским. Надо открыть ее начала, их обнаружит ученое наблюдение, я помню, так сказать, цвет нашего церковного пения и народных песен, в них много своего, как в плодах земли; пусть будет тыква, да своя, не чужая дыня. Народной музыки еще нигде нет в правильном развитии, а уже все противу нее вооружаются. Значит, она должна быть. Говорят: не вкусно, не нравится. Нашему брату подавай нашего перцу, англичанину — английского, турку турецкого, а у искусного повара — все хороши. То, что есть — должно быть. Не вытопчешь, не вырежешь ничего из божьего мира. Не уничтожай ничего, улучшай все! Первого ты сделать не можешь, второму благодатная помощь от Бога придет; ткали рогожу, доткались до батиста...

Massimo замолчал, и голова его упала на грудь, распаленная размышлениями и усилием высказать свою мысль. Итальянцам не совсем была понятна тоска Березовского, но маленький Моцарт легко понял Максима Созонтовича, он сам думал то же... Несмотря на все усилия Фаринелли, разговор не мог возобновиться. Березовский упорно молчал. Беседа переходила на другие предметы, но все как-то урывочно, нескладно, и гости на этот раз уехали раньше обыкновенного. Березовский тихо прошел в свою комнату и в какой-то безотчетной задумчивости ходил взад и вперед; удивительно, как у него голова не закружилась от беспрерывных оборотов, потому что во всей диагонали его комнатки не было более двенадцати шагов; шум в передней прекратил эту ходьбу, похожую на движение маятника.
— Не до нас! — говорил Опанас за дверьми.— Из Петербурга еще могут быть письма от Ивана или от Терентия Созонтовича, а то из какой-то Ливорны, такого и города нет: а если и есть, так мы там не бывали, кто же до нас станет писать. Верно, кому-нибудь другому. И без нас есть на свете Березовские. Вот в Чернигове — генеральным судьей — Березовский...
— Да уж это наверно к твоему господину, — отвечал неизвестный голос. — Поди, доложи!
— Стану я докладывать! я могу и просто сказать, да не можно, только что с паном Мартыном с хутора вернулись, отдыхать легли...
— Нет, я не сплю! — сказал Березовский, выходя из своей комнаты,— Что такое?..
— Да что такое! Навязывает письмо. Говорит, из Ливорны...
Березовский уже не слушал Опанаса, в руках его дрожало письмо, на нем странная надпись:
Любезнейшему брату нашему Максиму Созонтовичу, в Болонее, а нет в Болонее, то в другом итальянском городе, где есть певчие или музыка. Затем мелкими буквами приписан был по-итальянски действительный адрес Березовского.
«Вот, любезнейший братец наш Максим Созонтович! и не дождались мы вас, и все в роте над нами смеялись, глаза кололи, что братец итальянский певчий, за горами песни поет, да за итальянками ухаживает, а нас уже на коронный кошт обмундерили, обстригли и отослали сюда в приморский город Ливорну, для того, что, как наши корабли из Туречины придут, то и нас заберут и завезут на греческие острова гарнизоны держать. Мы всем довольны, только бы хотели повидаться с вами, братец Максим Созонтович. Нам из Ливорны нельзя, а вам сюда можно. Будьте ласковы, любезнейший братец, приезжайте. Турков, слышно, на голову побили, корабли вернуться могут и нас заберут. Тогда поминайте, как звали. С чувствительнейшим почтением и неложною преданностью, остаемся ваши, любезнейшие братцы, Иван да Терентий Березовские...»

В тот же день, ночью, Максим Созонтович с Опанасом отправились в Ливорно, на дороге они повстречали многих русских и чужестранных курьеров, но ни один не мог или не хотел объяснить им, с какою вестию ехал. Наконец они достигли Ливорно; толпы народа волновались по улицам, одни другим пересказывали всем известную новость; Максим Созонтович не решался спросить, в чем дело, какое-то невольное опасение его удерживало; удивление и любопытство его возросли, когда в гостинице сказали ему, что все русские, сколько их тут ни было, уехали в гавань, на русский корабль, поутру приплывший в Ливорно. Поручив Опанасу устроиться на квартире, Максим Созонтович поспешил в гавань, сел в первую лодку, какая ему попалась, и поплыл к кораблю, вид которого наводил уныние и множил тревогу в душе Березовского. Без мачт и парусов стоял он; во многих местах ребра его были избиты, изломаны; тысячи лодок как стая хищных птиц около слонового трупа кружились на покойном как зеркало море; почти на всех лодках сидели нарядно разодетые дамы; на палубе корабля-инвалида гремела музыка, раздавались веселые крики; на одной стороне палубы ставили зеленую палатку, и сердце Березовского радостно вздрогнуло, когда на этом шатре, вместо медного шарика, загорелся золоченый крест. Окрест представлялась картина очаровательная; стены, возвышения, крыши, все покрыто было пестрою толпою народа; на всех кораблях, стоявших в гавани, развевались все европейские флаги; казалось, вся Европа чему-то радуется, и виновником этой радости явственно был русский разбитый корабль. Гребец повернул мимо корабля.
— Причаливай! — закричал Березовский.
— Нельзя...
— Я русский! — еще громче прикрикнул Березовский, и лодочник почтительно снял шляпу.
Причалили. В одно мгновение Березовский взобрался на палубу, но там уже все утихло, солдаты окружали зеленую палатку с обнаженными головами. Клир гремел молебные песни; Березовского охватило неописуемое чувство, дыхание у него остановилось, сердце сжалось, мгновение — и слезы брызнули в три ручья, рыдая, он бросился в палатку и распростерся перед походным престолом. «Тебе Бога хвалим, тебе благодарим!» — вместе со священником запел Березовский звучным, серебряным тенором и обратил на себя общее внимание. Из угла раздались крики: «Это вы, братец, это вы, Максим Созонтович!..» И братья, проливая радостные слезы, обнялись с надлежащею горячностью. Максим Созонтович расчувствовался, совершенно забылся и стал по порядку обнимать всех присутствовавших; дошла очередь до какого-то генерала, тот не отказался от такого искреннего поздравления; обнял Березовского и спросил: откуда пожаловать изволил? Тут только опомнился Березовский, смутился не на шутку и, отступая, бормотал какие-то несвязные извинения.
— Это наш братец, Максим Созонтович Березовский! — сказал брат Иван.— Мы уже докладывали вашему сиятельству.
Князь протянул Березовскому руку. Видя, что тот пришел еще в большее смущение, князь взял его за руку пониже плеча, поставил возле себя и сказал тихо: «Рад знакомству с вами, но дослушаем молебствие». Вскоре с корабля раздались пушечные выстрелы и громкое ура! Лодки любопытных ливорнцев отхлынули, хотя это была самая интересная минута праздника. Князь вышел на палубу и принимал поздравления.
— Теперь, господа, пообедаем! — сказал князь.— Мы расстаемся, кажется, надолго. Надо спешить. Посидим в темнице. Я надеюсь выпросить у тосканского правительства льготу для победителей турков; мы уже очистились от чумы чесменским огнем. Пусть зачтут нам это время в карантинный срок...
Это замечание навело на всех уныние. Тут только вспомнили все, что по тогдашним правилам и понятиям о чуме, они без исключения и снисхождения подвергались сорокадневному карантину. Положим, победители турков — соприкасались с носителями чумы, но их гости невинно попались в ту же категорию, не убив ни одного турка, чувство патриотизма перенесло их на корабль, откуда не было возврата до истечения сорока дней. Но русский не знает продолжительного уныния. Несколько мгновений неудовольствие выражалось короткими фразами; удачная шутка разогнала досаду, и пошел пир горой, продолжавшийся до глубокой ночи. Карантин, как и все карантины, сначала был весьма строг, приставы объезжали корабль на лодках, не смея к нему приблизиться, но мало-помалу стали вступать в разговоры с оцепленными, привозили все нужное из города, принимали подарки; разрешение из Флоренции пришло тогда уже, когда не было нужды в разрешении. Все офицеры не только побывали в Ливорне, но посетили театр, слушали оперу и на корабле друг другу сообщали свои небывалые городские похождения по амурной части. Один только Березовский ни за что не хотел съехать в город до истечения срока, через других посылал наставления и деньги Опанасу и с жадностью слушал и переслушивал рассказы о чесменском побоище. Но вот все городские власти на великолепной лодке пристали к кораблю, поздравили князя с неслыханной победой и объявили об окончании карантина. Князь наскоро простился с ними и со своими, сел в шлюпку и отправился в Ливорно. Лодочники окружили корабль и сняли с него всех офицеров и гостей. Березовские также переехали в Ливорно и, само собою разумеется, расположились на житье у Максима Созонтовича в выгодной квартире в лучшей городской гостинице. Опанас имел довольно времени к принятию дорогих гостей. Он встретил их у пристани.
— Едут! Едут! — закричал он во все горло, завидя Березовских.— А и молодцы же какие! До Максима добираются, и доберутся, как подрастут. Здравствуйте, Иван Созонтович! здравствуйте, Терентий Созонтович! здравствуйте! Вот же, Бог знает где, на краю света, а привелось увидеться. А видно-таки в школе вас хорошо кормили! Видишь, какие толстенькие. Даром что молодость! Вот я люблю вас за это, что на сухари не похожи... А что за город пречудесный! двух глаз мало, всего насмотришься: пойдемте, я вам покажу пушкарню, или где большие веревки вертят...
— Нет, Опанас! дай нам прежде дома осмотреться, а тогда уже...
— Домой, так домой, а в пушкарню завтра. И то правда, что пан Мартын из деревни наши деньги получил и сюда прислал; да еще был какой-то жид или цыган, спрашивал вас, пана Максима. Я ему сказал: пан на море живет, ступай туда... Да каждый день приходит. И сегодня был. Вы с ним осторожно. Должен быть из таковских, как говорят москали. Вот и дом! Вот эта лестница наша, мы тут одни, и ключ у меня; вот тут будет спальня, как в академии, там учиться, а здесь обедать...
— Чему учиться? — спросил Иван.
— Вот это вы из школы выскочили, да и забыли про науку. Нет, панычу! Максим Созонтович все учится, каждое утро поет, играет и пишет.

В это время Максим Созонтович распечатал огромный пакет, присланный от Мартини, свертки с червонцами упали на пол, но Березовский не обращал на них внимания, он жадно читал огромный лист, то был диплом Болонского музыкального общества на звание капельмейстера. Новая и важная честь; она чувствительно тронула Болонского академика, он знал, что этой честью он обязан Мартини. Не успел он разделить своей радости с братьями, Опанас, взглянув в окно, закричал: «Прячьте деньги! Жид идет!..» И через несколько мгновений раздался вопросительный звук в двери. «Войдите!» — сказал Березовский, и в комнату с низкими поклонами вошел человек небольшого роста, наружность его совершенно оправдывала мнение Опанаса...
— Что вам угодно? — спросил Березовский...
— Много и высоко уважаемый член Болонской академии и капельмейстер знаменитого общества не примет за дерзость — искреннейшого желания содержателя здешнего театра — свести с ним знакомство. Отец Мартини...
— Очень рад с вами познакомиться! Садитесь! мы только что воротились из карантина! Не успели осмотреться...
— О, простите, простите, тысячу раз простите! назначьте время, когда я могу иметь счастие представить вам мое предложение...
— Какое предложение?
— Сан-Себастиано, театр наш, по удивительному превосходству примадонны и других сюжетов, может быть самостоятельным, но вы знаете, что мы получаем все оперы очень поздно от переписчиков, а это приходится очень дорого; наши слушатели люди торговые, бывают в разных городах, слышат музыкальные новости прежде и в Ливорне ходят в С.-Себастиано только от нечего делать. Надо бы свою оперу, знаменитой руки — и С.-Себастиано привлечет в Ливорно слушателей даже из других городов. У меня оперы не спишут, за это ручаюсь. Так вы мне позволите ли, знаменитый муж, прийти к вам...
— Если за оперой, напрасно будете трудиться. Это не мой род... Я дал себе слово никогда не писать опер...
Impresario истощил все красноречивые убеждения, расточал бесстыдную лесть, все напрасно. Березовский не согласился. Опечаленный Sisto, так назывался содержатель Ливорнского театра, вздохнул, вынул четыре билета и, положив их на стол, сказал с улыбкой: «Я не теряю надежды! На этот раз смею надеяться, что вы не откажетесь удостоить С.-Себастиано вашим посещением сегодня, в 6 часов. «Гекуба» opera seria! Ваш преданнейший слуга!»
И, не ожидая ответа, Sisto ушел.

II

Prima-donna

Что такое — поэзия, если не живое воспоминание? Откуда набирают поэты столько воспоминаний? Душа помнит, разум только верит, а где что видел, слышал, об этом не спрашивайте, может быть, память сохранила впечатление сна, осуществила воспоминание о том, что было до рождения; везде тайна, во всем тайна; что было сегодня знанием, завтра отошло в область побасенок, в пищу так называемому невежеству. Выводы опыта не лучше догадок; бесчисленны явления, ни одной причины и тьма умничаний, исполняющих должность причин,— но зато явления увлекательны, их влияние волшебно; мелодия, например, явление самое поэтическое, но что, откуда оно? С какого света отголосок, как пришла она в божий мир, куда летит от нас; неужели воздух не имеет памяти и ничего не сохраняет? Композитор, говорите, сочинил мелодию. Полноте. Отчего же я плачу, слушая эту мелодию, отчего я понимаю ее, знаю, что он первый облек ее в ноты, этот подвиг принадлежит ему, а мелодия моя, ваша. Есть и такие мелодии, которые ни мои, ни ваши, а композитора; но эти мелодии не мелодия, это ноты, сложенные в осмитактную фигуру, как лоскутки картона в головоломке (Casse-têtè). Нет, та, моя — ваша мелодия не носит признаков человеческого создания, она упала с головы человека, как золотая пылинка, брошенная случайной волной на прибрежный песок; люди хитры, они умели усадить бесплотный огонь на покойных светильнях; нечего дивиться, что и другое бестелесное явление могло получить у них такую же оседлость и человеческий голос присел в клетке линеек на разнообразных крючках. Его читают, как мысль словесную; это не беда, напротив, полезно, но вот что жаль: иные слушают музыку будто разбирают египетские иероглифы, и этому несчастию подвергает учение.

Братья Березовские, военные, слушали увертюру с удовольствием, арию примадонны с восторгом; Максим Созонтович — ему нечего было читать в этой музыке, и когда разношерстная публика С.-Себастиано, по окончании арии, стала кричать и хлопать — Максим Созонтович с изумлением оглядывался и не понимал причин. Он не знал, что причину он давно потерял, выкурил ее из себя учением, а окружающие носили ее без устали и вероятно все умерли вместе с нею. По врожденной доброте и снисходительности Максим Созонтович не хотел выйти из театра, пусть себе поют, дослушаю, думал он, уж другой раз зато не пойду, пошлю Опанаса, ему понравится. Он бы еще что-нибудь придумал, да на сцену вошел хор: три души мужеска и две женска пола пропели, прошумели, и к Гекубе, то есть примадонне, подошла молодая девушка, запела речитатив и увлекла все внимание Березовского. Весь речитатив состоял из десяти слов, но каждое было произнесено так верно, выразительно, сильным, звучным и неисповедимо приятным сопрано, что Максим Созонтович, к общему соблазну, воскликнул громко: «Вот эта знает, что поет!» По несчастию, эти слова вырвались по-итальянски, возбудили смех, досаду в приверженцах Гекубы; в бедную девушку полетело несколько яблок, раздался сильный свист, присутствие русских, победителей турков, выручило Березовского от неприятностей; но певица, смущенная, расплаканная, должна была сойти со сцены и во всю оперу более не появляться перед раздраженными слушателями. Из театра молодежь толпами повалила в кафе; больше всего набралось народа в кафе, которое сметливый хозяин назвал русским. Офицеры пристали к Максиму Созонтовичу...
— Что вы сегодня откололи в театре? Неужели вам не понравилась примадонна? — спрашивали наперерыв знакомые и незнакомые.
Березовский качал головой в какой-то странной задумчивости. Докучливые вопросы, умножаясь, принудили его к объяснению.
— Я сказал, что думал. Мог ошибиться и, может быть, ошибся. Но примадонна поет, как все нынешние итальянские певицы, ломает музыку, чтобы удивить пустяками... Пение выражает же что-нибудь, а мы половины слов и не поняли, они погибли в блестящих staccato [стаккато - короткое отрывистое исполнение звуков (итал.)]. И все это, по совести, происходит оттого, что она не понимает, что поет... тогда как другая.
— Хороша собой, как прелестная мечта Гвидо-Рени,— заметил офицер, который любил говорить о живописи.— Она не уйдет от меня. Я рад ее несчастию, теперь она будет нуждаться в утешениях, а я на это мастер. От Чесмы до Ливорно я только о том и думал, как бы завести интрижку с актрисой. Говорят, это в большой моде, а вот и мы проверим, хороша ли мода. Я уже в театре приискал себе человечка, который знает хорошенькую хористку и очень огорчился, когда ее постигло театральное несчастие. Я с ним тотчас познакомился. Вы знаете, я на это мастер; мы сговорились завтра вместе обедать, условимся, и дело пойдет на лад...
— Видно, что новичок! — сказал моряк, обросший ужасными бакенбардами.— Если б ты, Ваня, поездил по разным странам с наше, ты бы умел обходиться без чужой помощи; в делах любви третий всегда или соперник, или предатель...
— Или плут, которому нужны деньги...
— Ну, постой же, Ваня! Хотя мне надоели женщины донельзя, да уж так и быть... я знаю, что я сделаю...
— Что же ты сделаешь?
— Мое дело...
— После меня, пожалуй, но уж прежде, извини!..
— Признаюсь,— прервал очень молодой человек, не имевший еще и офицерского чина.— Хористка и мне ужасно понравилась. Я тоже думал за ней приволокнуться, но я умею быть хорошим товарищем и уступаю Ване... Мы себе найдем...

Так делила молодежь между собою верную, по их мнению, добычу; речи их тяжелым свинцом падали на душу Березовского и будили в ней чувство сильное, чувство прекрасное — сострадание. Ему хотелось бы вырвать у одного из рыцарей шпагу, бежать к порогу несчастной и стать на защиту ее невинности... Невинность? О! в этом Березовский был уверен. В немногих звуках рокового речитатива она сказала Березовскому, так тайно, что никто более не слышал, всю чистоту души свежей, в пении ее господствовало спокойствие совести, в лице... вот лица-то он и не успел рассмотреть; это обстоятельство возбудило в нем досаду, он решился удовлетворить своему любопытству; было еще не поздно, Березовский схватил шляпу и ушел... «Куда?» — закричало сто голосов. «Сейчас приду!» — отвечал он уже с площади и, узнав в театре, где живет Sisto, прямо к нему отправился. Докладываться не было никакой нужды, двери были отперты, живой разговор, как ручей, лился шумно в гостиной...
— Да кто закричал? — говорил Sisto. — Скажите мне, кто кричал?
— Все равно! — вопила синьора Ладичи, примадонна, еще в костюме Гекубы.
— Совсем не все равно! Какой-нибудь отчаянный венгерец гаркнул спросонья, а вы приняли это...
— Повторяю тебе, Систо, что для меня все равно. Вон Матильду! Вон! Сейчас! Чтобы она не смела являться на одних досках со мною! Вон! Дрянь! Она подучила этого варвара, подкупила своими прелестями...
— Синьора Ладичи! — отозвался звучный, покойный голос женщины. — Я теряю хлеб насущный из вашего упрямства. Это еще не беда. Но у меня нет ни одного любовника...
— Сто! Любовника в твоем звании иметь не стыдно, но у тебя их много, и все должны скрываться в тайне — это ясно...
— Мне, право, совестно вас слушать... Я лучше уйду...
— Нет, не уйдешь! Прежде надо решить, кому из нас оставаться на театре Себастиано...
— Позвольте, сделайте милость! — опять начал Систо. — Прежде надо узнать, кто кричал?..
— Вот кто кричал! — с бешенством закричала Ладичи, указывая на входящего Березовского...
— Маэстро Массими!
— Маэстро Массими! — повторили женщины, и все онемели...
— Я не кричал, а громко сказал мое мнение и в нем, кажется, нет ничего обидного. И вам, первой певице, должно быть приятно, что при вас и второстепенные актрисы понимают свое дело.
— Ну, вот видите! — прервал радостно Систо.— Я вам говорил, что тут не было ничего обидного. Слава Богу, что вы, высокопочтенный муж, пришли ко мне на помощь; без вашего вмешательства мы бы никогда не кончили этой истории.
— А ты полагаешь, что история кончена! — с злобным смехом вскрикнула Ладичи.— Я или она! Выбирай сегодня, сейчас, сию минуту...
— Signora divina...
— Я или она! В последний раз спрашиваю: я или она!
— Конечно вы, но... Она ушла! Господи Боже мой, скорее вы, знаменитый маэстро, напишите десять опер, нежели Ладичи уступит мне на волос! От огня, меча, воды и примадонны избави нас, Господи! Нечего делать, Матильда, мы должны расстаться...
— Я сама это вижу,— сказала Матильда с тихою грустью,— особенно после сегодняшнего происшествия...— и она печально взглянула на Березовского. Максим Созонтович был тронут положением Матильды, но чем помочь горю? Душа его волновалась, сердце билось, он не смел смотреть на Матильду; она встала тихо со стула, подошла к Систо и сказала шепотом: —Потрудитесь со мною рассчитаться...
— В том-то и беда,— отвечал смущенный Систо, - что у меня нет ни павла, вы видели сегодня, в кассе со мной сидел полицейский чиновник и забрал весь сбор на уплату долгов наших... Еще одно, два представления такие, как сегодня... и я чист, поправлюсь, заплачу вам с благодарностью, приищу вам место, где-нибудь в ближайших городах... Черт возьми эту Ладичи! Без нее... Право, отдам, ей-Богу, отдам, повремените три-четыре дня...
Матильда горько улыбнулась, и Систо замолчал от смущения.
— Куда я уеду! — сказала Матильда.— Зачем я уеду! О! я знаю, чувствую сама, что у меня достало бы дарования и для больших ролей, но где мне учиться, на что нанять учителя...
— В этом вы не нуждаетесь! — поспешно перебил Березовский. Позвольте предложить мои услуги, я останусь в Ливорно всю зиму, а в несколько месяцев, может быть, синьоре Ладичи придется учиться у вас...
— Какое неожиданное счастие! какой благоприятный оборот принимает наше дело! Но, ради Бога, сохраним все это в тайне. Я жене не скажу... Что же вы не радуетесь благополучию вашему, синьора? Клад упал с неба, а вы ленитесь нагнуться, чтобы поднять его... Кланяйтесь, благодарите! Маэстро Массимо первый ученик отца Мартини...
— Знаю... но где и чем мне жить? Меня держали на хлебах добрые люди в долг, сомневались и надеялись, что вы заплатите: теперь и сомнение и надежды исчезнут...
— Кто вам сказал, синьора? Кто вам сказал? Вот ваши деньги сполна! Расплатитесь с добрыми людьми. Вот вам шесть червонцев вперед. Вы будете получать исправно ваше жалованье, и не будете играть на театре. Согласитесь, такого предложения никто вам не сделает...
— Но...
— Да что тут много говорить. Берите ваши деньги, ступайте! Помните, что мы с вами поссорились, разошлись! Тайна между нас троих. Учитесь!..
— Но я не хочу быть в долгу...
— О, помилуйте, рассчитаемся! С первого вашего дебюта я выручу все мои издержки втрое! Уходите,
Ладичи может возвратиться, заметит нашу сделку и тогда сядет мне на шею. Ради Бога уходите! Маэстро Массими вас проводит! Уходите, жена моя воротилась, она с нею в дружбе! Уходите, ну, так я сам уйду! Прошу покорно оставить и мой театр и мой дом! Надеюсь, мы больше не увидимся, убирайтесь! — и Систо ушел, хлопнув дверью, в самое то время, когда красиво разодетая, блистательной красоты женщина вошла в комнату и с изумлением слышала окончание разговора.
— Что это значит, Матильда? — спросила жена Систо с видом милостивой покровительницы.— Неужели ты должна пострадать за глупые слова какого-то невежи? Я в театре не была, но мне рассказывали...
— Простите, прекрасная синьора! — сказал Березовский. Систо взглянула на него гневно, но, заметив красивую наружность гостя, ласково улыбнулась. Березовский почтительно продолжал: — Конечно, Матильда не заслужила такого наказания за чужую вину, но дело кончено. Супруг ваш исполнил только желание Ладичи — и вместе желание Матильды.
— Разве такой ребенок может уже иметь желания?..
— Пока только одно: славы первой итальянской певицы! — и, схватив за руку Матильду, Березовский почти насильно, вывел ее из дому, при громком хохоте жены Систо...

— Куда идти? — глухо спросил Максим Созонтович. Матильда рукой указала в переулок и пошла вперед молча. Березовский проводил ее до дома, при прощании сухо сказал: «Простите, до завтра!» — возвратился домой, не отвечал на вопросы Опанаса, не заметил отсутствие братцев, улегся, но спать не мог.
«Я испортил, я должен и поправить это дело! — думал он, метаясь на постели.— Но что, ежели я ошибся!.. Весьма легко... десять слов!.. заученных на двух-трех счастливых нотах... Наружность (Березовский покраснел), наружность чудная, глаза большие, губы... (лихорадочная дрожь пробежала по всему телу)... Но наружность одна не выкупит...» И мысль за мыслью, мечта за мечтой высыпали шумным, блестящим роем, как будто ночь осветилась горящими разноцветными мушками в этом фантастическом мире и пели так отрадно, и уста... те, что пели... Но всего не перескажешь... Приход братцев, довольно шумный и веселый, на мгновенье разогнал светлые мечты, ночь опять потемнела, Максим Созонтович притворился крепко спящим. Опанас сказал, что барин лег не совсем здорово, и братцы присмирели, улеглись и взаправду заснули. Тогда изо всех углов, с неба, из-под земли, над головой Максима Созонтовича собрались бесплотные и завели прежнюю свою пирушку. Крепко подружились они с Березовским, но солнечный луч разогнал их и поднял на ноги любимца светлых видений. Братцы еще спали, а Максим Созонтович с нотами и скрипкой под мышкой стоял уже в бедной гостиной, откуда разогнал полунагих и полусонных детей. В другой и последней комнате этой жалкой квартиры шушукали несколько человек, суетились, возились, только и можно было разобрать: «Надень, ангел мой, белую мою косыночку. Тебе она очень к лицу... Паоло, отойди от дверей! стыдно подсматривать через щелку...» и тому подобные родительские наставления. Наконец тот же голос произнес шепотом: «Смело! смело! чего бояться!» Двери тихо отворились, поскрипывая весьма немузыкально, и в гостиную вошла дрожащая Матильда. Она не смела поднять глаз и потому не видела, что Максим Созонтович, по особенному какому-то чувству, не поклонился, а присел как-то, понизился и зажмурился. И было от чего! Только в полный день Матильду нельзя было назвать красавицей, потому что этого пошлого названия было бы мало; только в полный день, когда ни одна коварная тень не могла украсть у Матильды малейшей частички ее красоты, можно бы утверждать и биться об заклад, что она не дева земная, а гостья с другого мира; знали это и Ладичи и жена Систо, и одевали ее уродливо и красили невпопад, и все еще не могли показать ее безобразною. Безлюдный переулок с тех пор как сюда переехала Матильда, стал шумной улицей, блестящим гульбищем, все театральные слуги были подкуплены богатыми сластолюбцами, во всех соседних домах каждая комната в одно окно отдавалась внаем дорогою ценою; разными путями соблазн пробирался в эту неприступную крепость — неприступную потому, что тут был неподкупный и недремлющий комендант, Лючия д'Орвелио, вдова одного банкрута, разорившегося от собственных благодеяний.

Отец Матильды был приказчиком в купеческом доме д'Орвелио, с падением хозяина и Джиакомо Вальоне потерял все, сохранил только теплую благодарность за прежнее добро; Матильда имела хороший голос, и Джиакомо определил ее в хористки на Ливорнский театр, но не мог жить чужим жалованьем, хотя бы дочерним, умер, и Лючия взяла Матильду к себе в дом, любила и берегла ее, как собственную дочь, хотя и своих детей было у нее шестеро, мал мала меньше. На театр и с театра Матильду провожал всегда старый Космо, род самородного неприступного редута; осада многочисленных обожателей Матильды обратилась в блокаду. Бедность всего семейства и, может быть, умышленная неисправность Систо угрожали Матильде великой опасностью, но осажденные получили важное подкрепление, явился Березовский. Он исподволь выпрямился, осмелился взглянуть и чуть было не присел ниже прежнего. На него с удивлением смотрели черные блестящие глаза, улыбка удивления играла на дивных устах. «Что с вами?» — спросила Матильда — и Максим Созонтович снова выпрямился; это уж так в натуре человека: безмолвная беседа — источник самого затруднительного смущения, раздались звуки голоса, и откуда берется бодрость, и все идет на лад...
— Так, ничего,—отвечал Максим Созонтович,— солнце в глаза...— А куда там солнце, окна этой комнаты были обращены на самый северный север, удивительно, что Матильда этого не заметила и бросилась к окну, чтобы задернуть занавеску...
— Не трудитесь! Это с бессонницы...
— А вы не спали?
— Не мог! После карантина, не привык еще к новому месту. И знаете, Атанасио постлал мне как-то неловко, переворачивался с боку на бок, не мог умоститься.
— Зачем же вы беспокоились! Мне, право, совестно...
— О, помилуйте! Я так был зол вчера на вашу примадонну, что, право, всю ночь только о том и думал, как бы отомстить ей почувствительнее.
— Я вам не верю, маэстро, впрочем...
— Да отчего же не верите?
— Бог с нею! Мы говорим о ней за глаза. Я не ищу соперничества, куда мне, я и не думаю о первых ролях; сказать ли вам правду? я ненавижу театр, но...
Матильда приложила палец к губам и посмотрела на двери. Березовский вспыхнул.
— Что же это? Так вас принуждают...
— Обстоятельства и обязанности. Я пела в хоре, точно так же, как принимаю ваш вызов быть моим учителем. Но не бойтесь! Я не употреблю во зло вашей снисходительности. Прошу у вас только полчаса времени и только сегодня...
— Боже мой, Боже, я готов...— Но маэстро, как ни был восторжен своею ученицею, не мог кончить фразы, язык не повиновался, что сказать, он не умел, а сказать пошлую любезность его бы недостало.
— Вы будете так добры, испытайте меня, но, ради Бога, скажите мне откровенно, могу ли петь превосходно и во сколько времени или нет. У людей много способностей, я стану искать своей и отыщу. Решите, чем мне быть? Клавесина у меня давно нет, потрудитесь взять скрипку...
— Что же мы будем петь?
— Что вам угодно. У вас, кажется, есть ноты...
— Да это мои...
— Ведь вы их возьмете с собою...
— Но вы их не пели...
— Так неужели вы станете слушать мои партии из оперных хоров. Позвольте! Вот у вас, кажется, это ария для сопрано...
— Точно так...
— Позвольте...
И скрипка мгновенно настроена, и раздался сильный звучный голос, которому сначала сопутствовало легкое пение смычка, мало-помалу скрипка стала стихать, замерла, и трудная ария, правда, без вычур и украшений, была пропета и пересказана с безупречною верностью интонаций и с замечательною правдою выражения. Есть лица, весьма обыкновенные, а при пении хорошеют, а тут...

Напрасно рассказывать, нельзя и вообразить, не только рассказать подобных впечатлений. Березовский походил на скрягу, который нашел в лесу клад такого объема, что ни поднять, ни спрятать. То просил Матильду, чтобы пела, то прерывал пение, чтобы не услышали ее голоса на улице... «Одну зиму, Матильда, одну зиму, и не Ливорно будет для вас поприщем. Мы поедем в Болонью, в Парму, в Милан... Отошлите эти шесть червонцев Систо, отошлите, это задаток за тяжкую неволю; подайте сюда эти шесть червонцев, я их сам отнесу Систо, я возьму с него расписку, квиты! Мы с ним квиты! Мы не нуждаемся в его помощи... Мы сами предпишем ему условия... Слышите! Я скажу ему, что у вас нет таланта, решительно никакого расположения к музыке. Он оставит вас в покое, он забудет про вас... О, мы наделаем чудес!.. Но, Матильда!..— И Березовский посмотрел на нее так значительно, что та вздрогнула. Конечно, Матильда была очень молода, но жизнь при театре, а еще более заботливая Лючия открыли ей многое, что у педагогов почитается ненужным к объяснению молодежи. Не так поступала Лючия, она не старалась оставлять Матильду в невинном неведении, что значат пламенные обеты любезных юношей, богатые подарки пожилых мужчин и дружба пожилых женщин. Напротив, Лючия прошла с Матильдой теорию страшной науки светской любви между богатою львицею и хорошенькою актрисой. Странный слог речей Березовского уже порождал сомнение. Мы, да мы! Отчего же мы! Кто соединил их так тесно? И поедем вместе, и чудес наделаем, и этот страшный, палящий взгляд, слишком ярко обличавший страстную думу, которую Березовский не успел досказать. Матильда не могла не вздрогнуть. Она видела ясно, что гость хочет уволить ее от зависимости Систо, с тем, чтобы наложить на нее свое ярмо... что за издержки существенные, за труды и хлопоты учения он предложит страшные, отвратительные условия. Протянув руку, бледная, она хотела предупредить удар, отвести молнию, но Березовский не видал ее движения, он отвернулся и не знал, как сказать то, что думал. Мысли, как корабли в узкой бухте, стеснились, и ни одна не могла выйти...

— Матильда! Матильда! — наконец робко проговорил он. — Искусство — мысль божия и живет только в чистом сосуде... Птица поет так сладко, потому что она невинна... Ах Господи, какое мучение, вы меня не поймете, да я и сам не приберу слов для моей мысли... Страсть можно выражать верно тогда только, когда мы сами испытаем эту страсть, ах, не только, совсем не то... Или лучше сказать, почти то... только не так. Представьте себе девушку: она любит, желает любить, потому что, когда она любит совсем, тогда уже любви не выразить, но когда выйдет замуж, тогда перестанет любить, и не то, что перестанет любить, но уже не пропоет своей любви. Артисту надо понимать страсть, а не чувствовать. Не любите, Матильда, если можете, никого не любите страстно — и я отвечаю за ваше первенство... Искусство — есть пост страстей, математика нравственная, уединение в толпе, борьба с целым светом, с самим собой... Матильда, достанет ли у вас сил? Матильда, свободно ли ваше сердце?..
Речь Березовского удивила не только Матильду, но и Лючию; хозяйка наскоро набросила на себя платок и выбежала в гостиную посмотреть на чудака, который учил молодую девушку не любить. И как же удивилась Лючия, когда нашла, что учителю не было и тридцати лет и что, по наружности, он мог научить совершенно противному. Жар, с каким говорил Березовский, убеждал Лючию в его искренности.
— Ваши советы очень хороши, — сказала она, как будто давно была знакома с Березовским,— но не забудьте, что Матильда — женщина...
— Или петь, или хозяйничать на кухне, кормить детей, быть женой!..
— Нет! — почти вскрикнула Матильда.
— Ну, вот и все! Давайте петь!.. Заприте окна... Нет ли у вас комнаты поуединеннее?.. Постойте! Нет! Я не могу... Мне дурно... Мне жарко... Оставьте меня одного... Я подумаю...
Березовский схватил шляпу и ушел. Скрипка и ноты остались на столе. Удивленные дамы провожали его глазами... Березовский не знал Ливорно, да если бы и знал, это бы ни к чему не послужило. Менее чем в четверть часа он очутился за городом, шел по прекрасной битой дороге; по обе стороны в небольших промежутках красовались большие и малые летние домики, во многих ставни были еще заперты: так еще было рано; дорога вдруг круто повернула, и вид моря своим великолепием и внезапностью поразил Березовского. Он остановился, оглянулся: красивый двор, домик, за ним тенистый сад, перед забором на дороге скамейка. Все это в порядке вещей; Березовский почувствовал усталость — и это в порядке вещей, он присел на скамью и возбудил опасения чутких собак: продолжительный их лай вызвал к калитке старика, который издали еще кричал: кто тут? зачем пришел? Но, увидев Березовского, почтительно снял шляпу, поклонился и сказал: «Не извольте бояться, сеньор, моих сторожей, за решеткой вы безопасны».
— Это твои собаки? — спросил Максим Созонтович рассеянно.
— Если хотите, одна только моя, вот эта бурая, а та, другая, видите, вот та пегая, старая, дороже для меня, чем своя...
— Отчего же она тебе дороже?
— Оттого, что она была любимицей сеньора Антонио.
— Так что ж из этого?..
— А то, что сеньор был мой благодетель...
Березовский встал и пристально посмотрел на старика.
— А где же твой сеньор?..
— У Бога. Умер с горя, а добрая госпожа с детьми, может быть, умирает с голода, выгнали ее из этого дома, а кому он нужен? Вот другой год продают, никто его не хочет и даром, там, говорят, трое сряду разорились, никто не хочет быть четвертым... Хоть бы наняли, а то скука, будто в пустыне, а от города и четверти мили нет...
— Видно, дорожитесь?..
— Куда! Сначала запросили что-то много денег, потом стали сбавлять, а теперь поздно, лето на исходе, чуть не даром отдают...
— Да за сколько же?..
— Стыдно говорить! Вот и вчера приходил приказчик, говорит: «Пиэтро, что, никто не нанимал?..» Я говорю нарочно: «Как никто? Были...» — «Так что же ты?» — «Да что я, давали цену на смех, я не смел...» — «А что же давали?» — «Да стыдно говорить. Пятьдесят пиастров на год...» — «Отдай, Пиэтро, отдай! черт его побери, заколдованный дом; только деньги вперед...»
— Хорошо, Пиэтро, хорошо! Вот тебе и деньги вперед! — сказал Березовский, опуская руку в карман.— Сегодня же сюда переедут жильцы... Но, Пиэтро, ты здесь не можешь оставаться...
— Это почему?
— Потому что нельзя...
— Так спрячьте же ваши деньги назад. Без меня никому не позволю жить в доме моего благодетеля...
— Ты прав, Пиэтро, прав! Но ты исполнишь ли мою просьбу?
— Посмотрим.
— Никто не должен знать, кто здесь живет...
— Только сами не проболтайтесь, а уж я никому не скажу, кроме приказчика.
— И приказчику нельзя!
— Так что же я ему скажу?
— Скажи, что наняли русские, вот и все тут, да прибавь, что отчаянные, не любят, чтобы к ним чужие ходили, понимаешь?..
— Если вы правду говорите, так и мне что-то страшно...
— Почему?
— Да помилуйте, слышно, будто они самих турков побили.
— Да ведь то турки...
— И то правда...
— Ваших не трогают...
— И то правда... Ничего дурного не слышно.
— Приходится им тут у вас с флотом зимовать; так для жен, для детей веселее жить за городом.
— Право, веселее. Вот я, так и в город никогда не хожу. Стукотня, беготня, толкаются на улицах, так что, право, стыдно... Ну, так быть по-вашему. Я пойду комнаты проветрю; не хотите ли взглянуть...
— Нет, приятель, мне все равно, и некогда...
И на этот раз Березовский шел в город бодро, весело, ровным шагом и прямо к своей ученице. Он застал все семейство за скудным завтраком; как будто домашний человек, взял последний стул и присел к столу.
— Все идет как нельзя лучше,— сказал он с веселым спокойствием.— Вам надо бежать из Ливорно! Не пугайтесь! Бежать из этих опасных ущелий, где в каждой норе таится ядовитый зверь. Я нашел для вас тихое и безопасное убежище! На берегу моря, в виду Ливорно.
И Березовский рассказал, где и за сколько нанял он для них квартиру. Не без труда согласились дамы туда переехать; надежда сделаться известною певицею и быть в состоянии возвратить Березовскому все издержки заставили Матильду принять предложение. Положили переехать ночью, чтобы никто не мог узнать, куда исчезла Матильда. Старый Космо приготовил все к переезду. В сумерки явился проводник. Березовский, дамы и дети, под его начальством выступили в поход пешком, за ними шел небольшой обоз под надзором Космо. На повороте к морю Березовский указал на красивую усадьбу, и Лючия вскрикнула, судорожно схватив Березовского за руку.
— Что с вами? — спросил он заботливо.
— Великодушный сеньор! Я оттуда изгнана законом!
— Как!
— Это мой дом! Там сокрушилось мое счастие,— и в коротких словах рассказала свою не интересную, но всегда, однако же, страшную историю, потому что повесть всякого несчастия ужасна, хотя бы это несчастие заключалось в коротких словах: утонул, сломал ногу, и прочая. Читатель легко может представить бурю смешанных ощущений, волновавших Лючию и Матильду когда они приближались к старому монастырю, как они во дни счастия называли свою загородную усадьбу; но уж никак не вообразит он себе, что делалось с Космо и Пиэтро, когда они встретились у ворот. Господа вошли в сад через калитку, далече от Пиэтро, и потому встреча с Космо была совершенно для него неожиданна...
— Космо,— закричал он,— Космо! Ты служишь русским! Ты покинул нашу добрую госпожу! Ты... Ах ты, ветряная мельница! Пусть тебе ветер изломает крылья, искрошит...
— Пиэтро! молчи! Я и сам ничего не понимаю, вижу чудеса и дивлюсь милосердию божию... Снимай эту рух лядь, ты ее узнаешь! Отпускай погонщиков! Тогда по толкуем...
Пиэтро, качая головой, шепотом бормотал свои сомнения и проклятия, но повиновался старшему, разгрузил обоз, отпустил погонщиков, которым было заплачено вперед, запер ворота и сказал с чувством:
— Ну, Космо! оправдывайся!
— Пойдем, Пиэтро, пойдем! Посмотри, кому я служу...— и потащил его в покои. С первого взгляда на Лючию и ее детей Пиэтро чуть с ума не сошел от радости. Без всяких чинов целовал то детей, то Лючию и с тем же намерением подошел к Матильде; она стояла у окна и тихо разговаривала с Березовским. Странная мысль блеснула в голове Пиэтро и сожгла его радость. Он отступил от Матильды в ужасе...
— Что с тобой, Пиэтро! — спросили все, не без страха и участия.
— Так что же это вы думаете! А! За болвана, осла считаете вашего Пиэтро! Выдумали: Пиэтро пустынник, Пиэтро в город не ходит, Пиэтро нас не любит, он об нас не заботится и не знает... Все знает Пиэтро, все. Он сидит вон на том камне, темно, теперь не видно, да все равно, вы знаете эту мохнатую глыбу, там сидит Пиэтро, туда к нему приходят старые знакомцы и рассказывают!.. О, лучше, сто раз лучше, если бы я их не слышал!.. Но неужели вы думаете, что я на все на это позволю...
— Что такое? — нетерпеливо спросила Лючия.— Растолкуй!..
— Прост Пиэтро! куда прост! Уж ему не понять всего этого греха и соблазна! А я еще чуть не прибил старого Джузеппо, когда он стал рассказывать, что дочь нашего доброго Вальоне... Собаки разделили мое негодование... искусали бедного — а выходит, он прав!.. Театр!.. Видишь, куда понесли старинную честность!.. Свели выгодное знакомство с этим народом, что побил самих турков... И мой дом, святой дом...
Все поняли, что возбуждало негодование Пиэтро, но никто не мог да и не умел бы его разуверить. Один только Космо легонько ударил старика по лбу и сказал с улыбкой:
— Ах ты, голова, голова! А я на что! Ты думаешь, так бы я и позволил! Видишь ты, мудрость плешивая, золотые горы стояли перед моим носом, ты бы всю честность растерял, а я моего клада не выдал... Что говорить, театр подлое ремесло: только подметили, кошельки в руках задрожали: на, бери, Космо, только...
— И ты не взял, Космо!
— Ни одного, Пиэтро!..
— Ну, и защитил, спас?
— С театра, брат, мы увезли, от греха, не для греха! По милости этого благородного и великодушного человека!
— Бей турков! — закричал Пиэтро, схватив обеими руками за голову Березовского.— Бей врагов Христа и Девы Марии и разливай добро, где оно добро, а не шутка! Здравствуй, благородный, здравствуй, великодушный... Но надеюсь, ты в этом доме гость, не хозяин... — Гость! и пора мне домой! Твои глупые сомнения только задержали меня... Такой же верный слуга, как и ты, и братья ожидают меня...
— Ступай, ступай. Поскорей ступай! Не засиживайся! У людей языки красные, клеветой горят! Прощай...
— Прощай, Пиэтро! но не забудь условия! Тайна! Тебе расскажут зачем...
— Хорошо, хорошо! Я кусок стены здешнего дома. Я ворота: всех и все вижу, и все молчу, нем как они.
И Березовский наскоро простился со всеми и почти бегом отправился в Ливорно...

III

OPERA SERIA

На другой день Березовский посетил своих пустынниц в качестве учителя; пели долго, пели много; Пиэтро слушал с особенным чувством и утирал слезы умиления. Зная, что новая музыкальная академия желает сохранить строжайшее incognito, Пиэтро на длинных вервиях привязал своих собак к ограде на улице, так что пешеходы, проходя по другую сторону дороги, спешили миновать поскорее заколдованный дом... Березовский после урока не остался обедать, а возвратился в город, в сборное место всех русских, красную аустерию, где его давно ожидали дорогие братцы и городские сплетни. Братцы и великое число военных русских чинов уже сидели за общим столом; Березовский вошел в столовую залу во время огромного аккорда смеха и хохота; возбудившая его шутка уже летела далече, Березовский не озаботился ее воротить; полный блаженства необъяснимого, он не расставался с Матильдой, с мечтами, говорившими только о ней, и, сидя на месте, сохраненном для него братцами, вместо супа, питался воспоминаниями... Прямо, насупротив, сидел моряк, оброслый бакенбардами, и подтрунивал над Ваней...
— Скрылась, исчезла, улетела, вот тебе и посредник! А мы без посредника всегда и начинаем и оканчиваем подобные истории. Да отчего же бы, Ваня, не поискать следов! Ведь не сквозь землю же она провалилась, не улетела же на облака... Нет, у меня бы она не ушла так легко, воротил бы с дороги, заставил бы...
— Да полноте, пожалуйте! — прервал Ваня.— Мне не до шуток!
— Крепко, видно, в сердце вцепилась...
— Теперь только чувствую, когда ее уж нет в Ливорне!
— И слава Богу! Такая страсть могла бы довести до женитьбы! А моряк по природе существо однополое, холостое... В реках твердой земли не загуливайся, там везде на тебя западня или засада. Дай слово, Ваня, не влюбляться в певунью по уши, и я тебе отыщу беглянку...
— Полно шутить!
— Какие тут шутки! Не только отыщу — сведу вас, познакомлю и познакомлюсь и прочая...
— Старая хвасть! Спасибо!
Разговор продолжился бы далее до неизвестных последствий, но в залу вбежал Систо, весьма встревоженный, и глазами искал Березовского. Как коршун бросился Систо на академика и, схватив за руку, тащил из-за стола.
— Одно слово, великий муж! Мы обмануты, над нами посмеялась неопытная девушка. Ребенок одурачил стариков. Деньги мои пропали...
— Нет! — спокойно перебил Березовский.— Вот ваши шесть червонцев...
— Шесть! Но я заплатил...
— То ее собственность, а вот этот задаток Матильда возвращает вам с извинением, что не может исполнить наших общих желаний. Она совершенно отказалась от театра и уехала в Болонью...
— В Болонью!
— Да! Я долго спорил, признаюсь, для ваших видов, но она так упряма...
— Ох! Уж не говорите, пожалуйста, об ее упрямстве. Уж не я ли предлагал ей самые выгодные партии...
— Конечно, не в операх...
Систо опомнился и смутился. Деньги взял, спрятал, сказал: «Черт ее возьми! Она меня обманула, ограбила, но зато в другой раз буду умнее»,— и Систо скрылся, и след Матильды занесло в памяти бесчисленных обожателей ее красоты песком разнообразных впечатлений. Никто уже об ней не заботился. Как никто? Само собою разумеется, кроме Березовского. Каждый день утром продолжительный урок приправлялся продолжительною беседой; к обеду в Красном трактире капельмейстер и академик заводил русские песни, и все Ливорно собиралось слушать варварские напевы; каждый вечер ученый муж слушал несносную для него оперу и еще несноснейшую сеньору Ладичи, казалось, он ловил ее недостатки, изучал ее средства, мучился соображениями. Наступила зима, победоносный чесменский флот с своими орлами уселся в Ливорнской гавани. Лучший дом, убранный с возможным великолепием, едва мог вместить гостей чесменского победителя; свои, чужие, все расточали похвалы и поздравления. Приличия и долг требовали того же и от Березовского: он явился к графу с невольным тайным страхом.

— Очень рад с тобой познакомиться! — сказал граф, когда Березовского ввели в турецкий кабинет.— Давненько в Италии?..
— Девятый год, ваше графское сиятельство!
— Слышал я о твоей славе и успехах. Очень похвально, любезный, да в России-то нет ни одного порядочного музыканта. Ты бы, братец, подумал об этом. Одних побед мало для славы государств. И то правда, не все вдруг, да пора начинать. Вот Державин хорошо стихи складывает, чай Лосенку ты видал, порядочный живописец: пора бы и за музыку...
— Ваше графское сиятельство...
— То-то же! Надо, братец ехать в Россию. Я отправил бы тебя курьером к матушке государыне, да еще, чего доброго, без меня тебя затрут, запутают; нынче и нашего брата оттирают, много ли увидишь, когда станешь ходить в потемках...
На словах: «брата», «в потемках», граф усиливал голос, как будто намекая на возраставшую тогда силу князя таврического.
— Ваше графское сиятельство...
— Да, мой любезный! Будь ты искусный коновод, я взял бы тебя к себе, у меня — как у Христа за пазухой, сюда, братец, в это сердчишко, клевета не найдет дороги... У меня добро на рысях ездит: русская рысь, батюшка! русская! Ей везде дорога; умеем, кормилец, и круто поворачивать!..
Граф встал и с приметным неудовольствием прохаживался по комнате. Березовский собирался что-то сказать, да граф не дал...
— Так, любезный, ты в этом году не поедешь в Петербург, ты мне здесь нужен, надо потешить наших удальцов русскою оперой, любо им будет слушать своего сочинителя. Так распорядись же, любезный! Тут есть какой-то плутишка Систо, у него есть театр и комедианты, скажи ему, что я приказал тебе написать, а ему представить твою оперу, на эту зиму не успеешь, а уж на ту, верно, справишься, а я тебя утешу, скажу тебе искренно: то будет последняя зимовка, и ты увидишь матушку государыню! Я сам тебя представлю...
— Ваше графское сиятельство!..
— Хорошо, хорошо, любезный! Благодарности твоей мне не нужно. А есть ли у тебя деньги, чем прожить? Верно, нет! И какие у тебя деньги! На, любезный, на — двести червонных покуда, довольно для начала! Ступай с Богом, только чур не лениться, жаль, если твоя физиономия меня обманет...
— Ваше...
— С Богом! с богом! Не благодари! то есть не лги! пока ничего не сказал, ничем и не обязан, а наговоришь, да не то выйдет, жаль... Ну, прощай!
— Я хотел просить ваше сиятельство за моих братьев...
— А что! Попались в историю, нашалили?
— Не приведи господи!
— Так что же?
— Обратить на них милостивое внимание...
— Это их дело, любезнейший! Ни твое, ни мое! Ты же умел обратить на себя общее внимание, пусть стараются. А впрочем, так и быть, для тебя по весне возьму их с собой в экспедицию, на берегу подвигов не высидишь. Ну, прощай, некогда! а нужно будет, пришлю за тобой!
И граф придвинул кресло к столу и отвернулся.

Что сталось с Березовским? Какие мысли вынес он из турецкого кабинета? Голова его горела, сердце билось, но от чего? Предстать пред светлые очи императрицы, оковашей мир чароподобными подвигами, красотою царственною и государственною мудростью, предстать яко первому русскому музыканту, с громким именем, с блестящими надеждами, для прямой, патриотической цели; начать в России новую эпоху по части, едва там известной; дать русской музыке тело и душу... А Матильда! Драматический род был всегда не люб для Березовского, но отомстить Ладичи, Систо, публике, в ариях, нарочно придуманных для голоса и средств Матильды, доставить ей верную, несомненную победу— А Матильда? — Что ж Матильда! Ведь не расставаться же с нею, напротив, теперь чаще можно с нею видеться; мысль о любви, эта пошлая ежедневная мысль не появлялась в голове так хорошо устроенной и настроенной. Максим Созонтович с триумфом объявил своим дамам о поручении графа: они так обрадовались; с возрастающим жаром, с избытком самодовольствия сказал он и о своем отъезде в Россию — и веселость дам исчезла; выражение тайного страдания разлилось по лицу Матильды; Лючия задумалась; Березовский огорчился, что такое почетное назначение не радует его друзей; он старался разогнать неприятное впечатление, сам не понимая отчего, и ему вдруг стало грустно. Лючия поспешила на помощь, и разговор возобновился. Стали толковать о выборе сюжета. По естественному сочувствию и можно сказать по тогдашней моде, обратились к Метастазио, делателю превосходных либретт, но книги не было, и Березовский отправился к Систо... Он не нашел его дома. Сеньора Систо и сеньора Ладичи завтракали с двумя молодыми людьми; сеньор Систо, само собой разумеется, тут был лишний и по всегдашнему своему благоразумию и любви к сцене отправился на репетицию. Миловидная девушка, исполнявшая должность слуги, остановила Березовского и не позволяла войти в столовую. Максим Созонтович, узнав, что тут Ладичи, сказал служанке, что он прислан с приказанием от такого лица, которое не терпит никаких отлагательств и препятствий, велел служанке не медля ни минуты сбегать за Систо, а сам, к немалому удивлению хозяйки и гостей, вошел в столовую...
— Сеньор Массимо!
— Не беспокойтесь, сеньора! Я вас не потревожу, продолжайте ваши занятия, а я обожду...
— Но вы не можете отказать женщине и не принять участия по крайней мере в беседе...
— Обязательность ваша...
— Помилуйте! Какая тут обязательность,— сказала хозяйка, разгоряченная, может быть, разговорами, а может быть, и вином.— Садитесь сюда, к нам, вот так! — и почти насильно усадила Березовского между собою и Ладичи.— Вы человек опытный,— продолжала она,— помогите мне просветить вот этих новичков! Я их уверяю, что двум братьям никак не следует влюбляться в одну и ту же женщину...
— По крайней мере неблагоразумно,— заметил Березовский, рассматривая двух братьев новичков. Нельзя было по виду угадать, который из них старше: и тому и другому было, как казалось, не более двадцати лет; несмотря на молодость, они не могли щегольнуть наружностью, но одежда, булавки, пуговицы, перстни обличали богачей, а речи — купцов ливорнских...
— Вот вам! — сказала хозяйка, продолжая разговор.— Я уверена, что сеньор Массимо одобрит и другую мысль мою, не должно любить женщину, которая нас не любит...
— Ну, с этим можно еще поспорить...
— А что, видите, прелестная Мария! — вскочив, сказал один купчик.— Видите?
— Вот например,— сказал Березовский, покраснев до ушей, — я знаю, что вы меня не любите, ненавидите, а я...
— Кто вам сказал? Какой вздор? Мы с вами и виделись всего раза три, и то в театре... Мы об этом никогда ничего и не говорили...
— А вы позволите поговорить с вами о любви?..
— Да вы видите, что мы здесь говорим все о любви, отчего же вы одни не можете...
— Но прежде я желал бы поговорить с вашим мужем.
— Муж никогда не мешается в дела жены, в этом отношении я завела у себя в доме отличный порядок. Откушайте!..
И Мария подала Березовскому добрый стакан вина, приправленного соблазнительным взглядом и коварною улыбкою; Березовский горел как рак, но вино выпил, поцеловал руку Марии и посмотрел на нее так пламенно, так проницательно, что Мария совершенно забылась, выдумала какой-то странный, неуклюжий предлог к разлуке, и купчики должны были уехать.
— Послушайте! — сказала Ладичи с важностью.— Вы, как вам угодно, но я не намерена терять таких богатых обожателей. Вы обещали мне уступить одного, вы хотели поделиться, а теперь и я и вы в потере...
— Полно, мой друг! Оба твои! Оба! ручаюсь! Перестанем говорить об этих несносных торговцах. Обрадовались, что отец умер. Они полюбят еще десять раз. Это детская причуда. И если бы я в самом деле искала их знакомства, если бы я любила эту буйную жизнь, о, я иначе направила бы их детские чувства. Я не хотела им сказать наотрез: подите прочь! Мне жалко их молодости. Видишь, любезная, наше положение в свете дает пищу этой уличной дерзости. Ты очень молода еще! Хочешь ловить, а я наказывать... Перестанем говорить об этом...
— Ах нет, Мария! Нет! Об этом тонком наказании я люблю рассуждать. Я сам человек мстительный и желал бы научиться...
— Чему? Полно, полно! Все эти разговоры для меня несносны. Станем лучше говорить об искусстве, я потеряла голос, но любовь моя к музыке не угасает... Когда-то, Массимо, мы вас услышим!
— Сейчас!
— Неужели! Вы так добры...
— Для вас, Мария!
— Пойдем к клавичембалам...— Мария повела Березовского за руку в другую комнату и по дороге жала эту руку нещадно. Чудеса! Стыдливый Березовский отвечал тем же. Усевшись за фортепьяно, Максим Созонтович испугал уши слушательниц мудреными переходами, в каждом обнаруживая глубокую, оконченную ученость, но вдруг этот хаос звуков прояснился, малосложный мелодический ритурнель проигран, и светлый, чистый, серебряный тенор запел кавантину, торжество и славу сеньоры Ладичи. Примадонна была поражена как громом; все трудности, которыми она так гордилась, изливались из мужского горла с такою легкостью, с такою непринужденностью, как будто их выделывал кларнет, расположение силы голоса на всю кавантину вовсе не сходствовало с манерой Ладичи; тысячи оттенков сообщали плохому музыкальному сочинению интересный характер; как статуя, бледная, неподвижная Ладичи стояла у клавесина, к концу арии брызнули слезы досады, с последними аккордами ее уже не было в комнате...
— Не понравилось! — со смехом сказала хозяйка и, взяв стул, присела к Березовскому.— Ах, Массимо! Что я слышала! Мне кажется, это пели ангелы! Не пойте больше! Не пойте! Я не снесу этого пения, дайте к нему привыкнуть! Но послушайте, Массимо, вы с умыслом пропели эту арию? Скажите, с умыслом... Не правда ли? Чтобы выжить эту несносную кокетку, чтобы остаться... Скажите...
— Вы угадали!.. Мария! Долго я боролся с самим собой, долго противостоял вашим огненным взглядам, вашим вздохам, приглашению вашему: я боялся повиноваться; не правда ли, их внушала...
— Вы угадали, Массимо! Вы угадали! Но вините судьбу, с первого взгляда я полюбила вас... Массимо, вы меня не осуждаете?
— Вы простили невежу, который даже не отвечал...
— А вы получили эту безумную записку?..
— Вот она...
— Тише, тише, муж идет! Я его не боюсь, но...
Березовский заиграл на фортепьяно триумфальный марш, под который и вошел в комнату Систо. Импресарио едва верил глазам своим. Во все время пребывания Березовского в Ливорно Систо не переставал докучать ему оперой; кроме академической Болонской славы Систо рассчитывал и на патриотизм слушателей; и угождениям, искательствам не было конца, в театре и Систо и жена его расточали вежливость, ласки, даже нежности; Мария искренно помогала мужу; крепкое сложение придавало фигуре и лицу Березовского красоту марциальную, и хотя Мария уже не была способна любить по всем правилам страсти, но зато пылала, томилась жаждой минутных восторгов; частые встречи, равнодушие к ней Березовского — все это волновало Марию до безумия, она не устыдилась писать к нему, была презрена — и не переставала обдумывать путей желанной цели. Муж, всегда в этих отношениях спокойный по расчету, на этот раз был спокоен по убеждению, полагая, что поведение жены было плодом угодливости и корыстных общих намерений. Он надеялся на победу, но не ожидал видеть ее так скоро и вот — Массимо у него в доме как старый приятель; возле жены, играет, поет; твердый металл расплавился, теперь из него можно все сделать, что угодно...
— Откуда этот марш? — закричал Систо.
— А что, нравится?
— Да это просто чудо, прелесть, очарование, так и напевается! Ради Бога, откуда?..
— Из моей оперы!
— Что вы говорите! Вы пишете оперу! Наконец вы бросили пустые предубеждения. Ага! Сценическая, громкая, живая слава задела вас за живое?..
— Нет! Я не пишу оперы! А так иногда от нечего делать, от томительной скуки на этом рынке, который называют городом, и мне приходят на ум оперные шалости... Вот не хотите ли прослушать и каватину; она без слов; скажите только, хороша ли форма, как вам понравятся украшения, я спою ее своим голосом... Послушайте!
Систо присел и вытянул уши; Березовский импровизировал большую арию со всеми современными причудами...
«Это будет нравиться не одним русским,— думал Систо, слушая пение,— это во всей Италии будет иметь ход... У меня не спишут тайком!.. И все будут ездить сюда, ко мне, в Ливорно... Этой оперы станет на два карнавала. Но надо скрыть чувство удивления, а то станет дорожиться...»
— Прекрасно! — сказал он громко, когда ария была окончена.— Право, хорошо! Ручаюсь за большой успех...
— Да что мне в нем. Я не намерен писать оперы.
— Почему же?
— Потому что не стоит! Что за нее дадут? Двести, триста червонцев, а потом даром будут разыгрывать на всех итальянских театрах.
«Черт его побери! — подумал Систо. — Двести червонцев! За эту цену можно списать шесть опер». Впрочем...
— Послушайте, сеньор Массимо, об этом предмете станем говорить без шуток...
— Станем!
— Во-первых, не спишут. Это уж мое дело. Но я желал бы, чтобы первая ваша опера была исключительною принадлежностью Сан-Себастиана...
— Пожалуй! Но в таком случае я получу от вас пятьсот червонцев!
Систо уничтожился, присел и зажмурился.
— Пятьсот червонцев! — запищал он.— Вспомните, что карнавал у нас тянется какой-нибудь месяц, я за всеми расходами не выручу и половины.
— Полноте! Выручите вчетверо... Я это знаю...
«Знает! Истинно знает...— подумал Систо,— и оттого дорожится!»
— Положим, маэстро, положим, что я выручу эту сумму, но вспомните, что я весь в долгах, отец семейства, а вы человек холостой, одинокий, зачем же вам так много денег?
— Забавный вопрос,— со смехом сказала Мария.— Я уверена, что Массимо шутит, а ты хотел говорить с ним без шуток и пускаешься в торг. Скажи, что можно дать по твоему расчету, и я уверена...
— Что можно дать... червонцев сто...
— И это вы говорите опять без шуток...
— Уж я прибавлю еще сто...— сказала Мария.
— А я еще сто, и это последнее,— отвечал Березовский, встал с места и взял шляпу...
— Послушайте, великий муж! Корыстолюбие унижает художника.
— И содержателя театра, а труд должен быть заплачен. Я отправлюсь в Милан и возьму вдвое...
— Помилуйте. Миланский театр разорился.
— Я помогу ему поправиться...
— Там в этот карнавал будут петь оперу мальчишки; никто для Милана писать не хочет.
— Тот мальчишка — Моцарт, я поставлю себе за честь сразиться с таким соперником...
— Двести пятьдесят!
— Триста... Прощайте!
— Триста! Но одно условие: на тот карнавал, потому что на этот уже все готово, и срок близок.
— Триста и три условия: первое, деньги на стол, когда принесу рукопись, второе, разучивать я не буду, я только посмотрю последнюю репетицию. Третье, и самое главное: петь как написано, не переделывать по-своему ни одной нотки. Теперь напишем контракт...
— Очень хорошо... А какой же сюжет? Какая опера? Seria [серьезная (ит.)]? Buffa? [комическая (ит.)].
— Seria! Слова Метастазио...
— Постойте! Вот это прекрасная мысль, я нигде не мог достать музыки на Демофонта, говорят, пустая, в Вене упала, но слова прелесть!.. Угодно...
— С удовольствием...
— Ну, жена, ты займи гостя, а я сбегаю за нотариусом.— И Систо с особенною торопливостью убежал из комнаты.
«Черт возьми, триста! — думал он дорогою.— Все равно, перейдет к жене, может быть, его же деньгами заплатим, только бы Мария не оплошала. Надо ей дать время. С такими медведями нелегко ладить. Чего же я бегу... Тише, тише, Систо! Шагом, шагом! Иногда медленность доводит к цели скорее поспешности...»
Напрасно медлил Систо. У Марии было слишком много и мало времени, чтобы окончить роман свой. «Ах, Массимо! — сказала она, когда ушел Систо.— Мы опять одни! Наш дом точно рынок! Нам могут помешать...»

Максим Созонтович ходил большими шагами по комнате и не слушал страстного лепета Марии. Он рассуждал: хорошо ли поступил он, что не объявил Систо воли графа. Но червь самолюбия уже точил и это доброе сердце. Он был уверен, что не мог бы написать ни одной порядочной нотки, если бы принятием своей оперы на Ливорнский театр он был обязан силе и значению графа. Обращение его с Марией до этого дня, без сомнения, заставило бы его употребить все средства, угрозы и так далее, чтобы отклонить мужа от всякой с ним сделки, а сеньора Ладичи помогла бы ей своим адским усердием. Надо было устранить, разрушить все препятствия. Все удалось, как нельзя лучше. Но контракт еще не подписан, и Березовский протянул руку Марии. Странно и удивительно, как женщина, эта гордая, недоступная повелительница всех наших желаний, поступков, одним взором посылающая мужчину на все жертвы, на смерть, — в те мгновения, когда решается увенчать его пламень, становится не царицей, а рабой, не награду подает она за жертвы и лишения, а платит униженно дань своему повелителю, становится игрушкой его своенравных восторгов. И Мария, дрожа и пылая, целовала руку Березовского, влекла его в объятия, но не увлекла...
— Мария! — сказал он грустно.— Неужели и для меня нет исключения! Я мечтал, я надеялся, что сердце твое чисто, что случай только, твое невыгодное для женщины положение в обществе заставило, как ты называла, уличную дерзость распускать о тебе недостойные слухи... Да! Я должен признаться, долго боролся я с этими слухами и бежал, может быть, счастия, но теперь... мы одни. Скажи, что увлекло тебя ко мне, чем заслужил я твою любовь... Опера! Я пишу ее для тебя, я хочу высказать мои чувства в звуках потому, что я не умею говорить словами.
Бессмысленно смотрела Мария в глаза Березовского, не понимала ни его, ни себя; и страсть - и стыд метали сердцем; чтобы оковать новую жертву, надо было в глазах его поддержать достоинство женщины, он еще не совсем ослеп, взоры его отуманены красотою Марии, но этого мало: надо помутить рассудок, надо притвориться, не жрицей Киприды предстать его художническому воображению, а тихою голубкой ворковать невинную повесть безгрешных ощущений. Опытная женщина, в самом разгаре страсти, способна изнасиловать сердце, отсрочить, чтобы не потерять навсегда вожделенного торжества. И Мария ударилась в слезы; Березовский не испытывал еще в жизни своей действий этого ужасного средства, но добрый гений берег его, он снес, выдержал пытку, слезы сменились упреками, упреки — ласками и тихой повестью любви Марии... Все эти акты любовной комедии поглотили много времени, больше, нежели сколько находил для того нужным Систо. Во всех своих поступках благоразумный и осторожный Систо еще на лестнице стал говорить с нотариусом о невыгодах своего положения так громко, как будто пел бравурную партию.
— Очень нужно спешить с глупым контрактом, - прошипела Мария. - До свидания, Массимо, до свидания... — И порхнула в другую комнату.

Контракт написан, переписан и подписан. Березовский исчез, пропал, изредка видали его в театре, в отдаленных рядах, у Опанаса набралось множество записок разного формата, и все покоились нераспечатанные в самом темном углу чемодана; Бог знает почему, Опанас полагал, что они когда-нибудь пригодятся; братцы, узнав волю графа, не беспокоились о постоянном отсутствии Максима Созонтовича, которого видали раз, два в неделю, пусть его пишет оперу, они тоже были заняты любовными похождениями, по милости братца деньги и у них водились. Чего же больше?

А братец? В виду окон Матильды, в рыбацкой избушке, усердно писал «Демофонта». К весне первый акт был совершенно окончен. Партия примадонны была испещрена, обременена самыми отчаянными вычурами, каких и не снилось Ладичи, но с тем вместе в главных драматических местах разливалось широкое, исполненное чувства, возвышенное пение. Рисунки мелодий были столько же новы и правдивы, сколько украшения нарядны и затейливы до роскоши. И как все это пела Матильда, как успехи ее превосходили все надежды Березовского, объем голоса, по его методе, распространялся более и более, и казалось, терял уже естественные пределы диапазона...

Наступила весна; встрепенулись морские орлы, распустили широкие крылья и улетели плавать над классическими водами старой Греции; Ливорно опустел почти на половину народонаселения; отправив братцев в экспедицию, Березовский распростился с городом, рассчитался в гостинице, забрал Опанаса с прочими вещами и совершенно заперся в своем уединении, только и ходил он каждое утро на урок к Матильде: пел с нею и для нее «Демофонта», который быстро приближался к окончанию. Вечер посвящался труду и музыкальным размышлениям; в душе, полной лирических дум, Матильде почти не было места. Солнце садилось за далекие горы. Восточный ветер, ложась, струил адриатические волны, темнело, Опанас стоял у открытого окна.
— Полноте, право,— говорил он громко.— Вот уже и на свете божием темненько, а в этой лачужке зги не видно. Вы не кошка. Где же писать музыку в потемках...
— Сейчас, сейчас, Опанас... Остается только две строки для духовых... Не мешай...
— Вот уж духовых бы я поменьше, городские дудилы так фальшат, что не приведи господи. Намедни, как я был в театре, чуть не оглох от труб... Чур им... Правда, и на скрипках больно нескладно нарезывают, да уж куда ни шло, то таки трудно, на то и скрипка, такой и штрумент уже, что без фальши не заиграешь.
— Конечно! — закричал Березовский не своим голосом и, захватив пук исписанной нотной бумаги, без шляпы опрометью бросился к заколдованному дому; видно, и Лючия и Матильда сидели у окна, видно, глядели в ту сторону, где стояла рыбацкая избушка, видно, да уж не знаю почему, а обе поспешно бросились в сад, выбежали на улицу и встретили Березовского тревожными вопросами: «Что с вами, что случилось?» Матильда забылась совершенно, схватила его за руки и дрожа шептала: «Массимо, Массимо! Бога ради, не змея ли?..»
— Опера! — отвечал он в восторге.— Опера! Вот она от начала до конца, от первой до последней нотки, вот она: моя месть! вот она: торжество моей Матильды! Я сдержал слово! Я свободен! Я блажен! Пойдемте! Пойдемте! Вы увидите, как помогло мне само небо!..

И все бросились к клавесину; когда поставили ноты на передок, расположились петь и слушать, тогда только заметили, что стало совершенно темно, а свечей не было! Подали свечи, и финал удивил, привел в восхищение всех, даже самого Березовского... Матильда, этот строгий, разборчивый, даже привязчивый критик, не нашла никакого повода сделать малейшее замечание, а прежде без этого не обходилось; она так заботливо хлопотала о «Демофонте», как будто о собственном произведении; в течение года Матильда уже была посвящена в тайны композиции; трудная музыкальная математика в изложении Березовского казалась ей наукою общественной, игры вроде лото или домино! но не эта математика руководила ее советами и замечаниями; тайное, неопределенное чувство вкуса или чего хотите, вспыхивало как порох при удачном переходе, разливалось в блаженстве при верной и красивой мелодии, кипело бурно при страстных порывах звуков и также чувствительно оскорблялось пошлостью, тосковало при общих местах, негодовало, когда в музыке заметно было безвдохновенное усилие, напряженный труд или изысканность... И всех этих впечатлений не умела скрывать Матильда, и все эти впечатления служили законами и нередко вдохновением для Березовского. Но он, счастливец, он не страдал от неудач, он только восхищался тем, что нравилось Матильде. А чем она была недовольна, то равнодушно перечеркивал и рад был случаю написать лучше, угодить Матильде, себе доставить удовольствие в удовольствие Матильде.

А она? Поймите капризы женщин! Она в тот день, когда Березовский с неудачным номером весело возвращался в рыбацкую избушку с твердым намерением заменить плохое изящным и уже обдумывал перемены,— она с печалью прощалась с учителем, с печалью провожала его взорами, с печалью иногда до ночной тьмы глядела на море, само собою разумеется, в ту сторону, где торчала рыбацкая избушка. Она сердилась на себя, зачем огорчила маэстро, зачем... и давала себе слово твердое не мешаться более в чужие дела, скрывать свои впечатления, и оставалась при обетах.
Наутро, когда Березовский с робостью входил в заветные ворота, когда явственно раздавались его обычные вопросы: встали? здоровы? Матильда дрожала, с стесненным сердцем выходила в гостиную, она боялась за новую неудачу, за пошлую нотку, за поспешную небрежность аккомпанемента... Поймите капризы женщин! Я их не понимаю, а рассказываю и уверяю вас, что во всей опере финал доставил и маэстро, и Матильде, и впоследствии всей публике наибольшее удовольствие. Три раза повторили финал и задумались, да задумались так грустно, так печально, как будто услышали горькую весть; какая-то пустота томила жаждой и Березовского и Матильду, как будто они играли в интересную игру, и она кончилась вничью. Поймите капризы людей! Опера написана, во всех последствиях нельзя было сомневаться, да они и не думали о последствиях. Ну, что ж, опера написана! Да! написана, но души, которые пред тем страдали над этим срочным трудом, за окончанием возложенного на них поручения, остались праздными; невидимая нить, связывавшая два сердца одним общим делом, оборвалась; правда, они сидят так близко друг к другу, но это физические пустяки, наступила нравственная разлука, для этой тоски тесны духовные сосуды, чету разлучило море грусти... Лючия не могла участвовать в этом разрыве, но дружба имеет свойство угадывать чужие чувства чрез отражение; она почти поняла в чем дело и поспешила нарушить это опасное, безмолвное спокойствие...
— Теперь,— сказала она, не без принуждения,— теперь вы не можете отговориться от нас работой. Все кончено. Мы вместе поужинаем...
— Да, конечно! — сказал он со вздохом.— Я свободен от труда, но никогда душа моя не требовала так сильно совершенного уединения, как сегодня.
— Вот уже я этого не позволю. Такой счастливый день мы должны провести вместе. Слушайте, погуляйте с Матильдой по саду, в комнатах душно, а я похлопочу об ужине...
— Лючия! — почти вскрикнули оба, как будто боясь остаться наедине, но Лючии уже не было. «Правда! Душно! Очень душно! — тихо сказала Матильда,— пойдемте!»
И, потупив головы, гуськом, и она и он вышли на небольшую террасу, уставленную цветами.

Темно-синее небо, усыпанное яркими звездами, благоухание цветов и весенней зелени, торжественное безмолвие ночи хоть кого расположат к задумчивости, к чувствам нежным, грустным; и без предшествующих поводов к размышлению можно задуматься, замечтаться, а у наших друзей на сердце стояла целая ярмарка, шум, гам, толкотня, пестро, разнообразно, ничего не поймешь, ничем не уймешь! На террасе стало хуже, чем в комнатах; можно решительно поручиться, что ни Березовский, ни Матильда ничего не думали о любви до окончания оперы... Но опера окончена, и цепи страстей порвались, как гнилые бечевки, и зашумела буря, ей же нет названия. Будущность, как это бесконечное небо, разостлалась ковром перед их воображением, искрошилась в вопросы: Что будет? Дадут оперу, а после чего? Много славы, да в славе что? Приятно, да как-то воздушно, неудовлетворительно? Что будет после славы? Не век же оставаться вместе учителю и ученице; но почему же бы и не остаться? Что из этого будет? Но ему надо после оперы тотчас ехать в Россию, а ей надо стяжать не одну ливорнскую известность, у нее много долгов, надо их заплатить, и она такова, что за деньги заплатит только деньгами, она, пожалуй, и любить перестанет, если не в состоянии будет рассчитаться. Да разве она уже любит? Кажется. Повесть раскроет истину; а теперь, на этой террасе, трудно добиться от них слова. Вздохи, и больше ничего; глаза, полные слез, сверкают тихим отблеском звезд; вот и все тут... самая романическая беседа, и я никак бы не повел моих читателей на эту несносную террасу, если бы не знал наверное, что все серьезные беседы начинаются красноречивым молчанием. Эти паузы необходимы в житейской музыке, без них пришлось бы задохнуться музыкантам... Правда, речитатив, которым прерывается это красноречивое молчание, глупее самого молчания, но что же делать. Все речитативы глупы, и есть законы, не терпящие исключений.
— Чудная ночь! — сказал Березовский с глубоким вздохом.
— Да, ночь прекрасна,— отвечала Матильда,— прекрасна, хотя все-таки тяжело, душно...
— Да, не легко!
Речитатив затруднился. После краткой паузы:
— Какую звезду вы больше любите, Матильда?
— Для меня все равны, кроме вот этой... Я не могу смотреть на нее без страха...
— Эта звезда моего холодного отечества!
Матильда вздрогнула, и рука, указывавшая на север, упала, будто сломанная.
— Отчего же этот страх, Матильда! — сказал Березовский, садясь на скамью в задумчивости.— И у меня бывают припадки безотчетного предчувствия, Матильда! Поверите ли, в Ливорно и я познакомился с небесным сводом; прежде мне до звезд не было никакого дела; прежде море для меня было огромною лоханкой, без всякого значения... Теперь ропот его наводит на меня уныние, звездное небо — тоже, а эти северные звезды вселяют тайный страх, который проходит только после свидания, то есть после приятной беседы. Неужели в этих странных ощущениях таится капля существенности?
— Не дай Боже!
— Никто как Бог! Он там за этими звездами, он нас видит теперь, Матильда, перед лицом его теперь много молящихся... О, звезды, мои звездочки! Я понимаю вас! Вы с упреком сверкаете в глаза мои, вы зовете меня на место, к предназначенному подвигу... Я спешу! спешу! Я не уклонился от обязанности!
— Об чем вы это говорите, Массимо? Вы...
— Матильда! У каждого свои мысли и у меня свои; три любви на этом свете: к родной земле, к родному искусству, к родным... Первая паче всех! Весь я, вся моя душа целиком должна лечь на службу отчизне. И звезды зовут меня; нечему учиться мне по своей части в Италии, да и возраст учения миновался; надо учить; родное искусство мое — музыка; а там у нас в России еще и учиться не начинали, на одного на меня пало счастие — проникнуть в это таинство; я нужен теперь государству, как генерал, как судья, как купец, тех еще много, а я один и сижу в Италии, пишу итальянские оперы, трачу время, принадлежащее моим соотечественникам.
— Так вы почитаете это время потерянным?..
— О, нет, Матильда! Тут есть и уступка от промысла в пользу человека, это срок льготы, который мы должны употребить для родных, и я употребил его с пользою. Я отдал все мое состояние братьям, я обеспечил их будущность; я был так счастлив, помог раскрыться и развиться вашим колоссальным способностям. Вы теперь на безопасной высоте...
— Так вы и меня считаете родною?..
— Больше, Матильда! Больше! Клянусь небом...
— Пожалуйте ужинать! — раздался голос Лючии, и беседа прервалась на самом интересном месте, но последних слов Березовского было очень довольно для Матильды, она вошла в столовую такая веселая, радостная, сияла счастьем, улыбалась краше утренней зари, дышала блаженством; разрумяненная внутренними ощущениями, она была невыносимо прелестна, и Березовский понял наконец, что еще есть на свете четвертый род любви, который эту новую родную отделял от семьи кровных и друзей.

С этих пор каждый день они проводили вместе: северные звезды возбуждали в них то же странное чувство страха, но эти ощущения пролетали легким облаком, и небо блаженства их опять было светло и чисто. Само собою разумеется, что «Демофонт» был между ними самым деятельным посредником. Матильда пела свою ужасную партию в совершенстве; время летело быстро, и однажды, когда под вечер наши пустынники скромно ужинали на открытом воздухе и любовались видом шумного моря, на отдаленном горизонте показались знакомые ветрила. Легкий попутный ветер нес в Ливорно целое стадо кораблей, ближе, ближе; смеркалось, и сумерки осветились вспышками пороха на кораблях, тишину ночи нарушили пушечные салюты: русский флот воротился.
— Неужели осень! — закричал Березовский.— Они пришли за мной! Матильда! Наше блаженство рушилось! Матильда, не выдавай меня...
— Что это значит? — спросила Лючия, изумленная выходкой Максима Созонтовича.— Опомнитесь, Массимо!
— Да! да! Вы правы! — отвечал Березовский, потирая рукою лоб.— Где права мои? Кто я! Что я! Бедняк, служка, птица в клетке... Да! да! Я и забыл! У меня есть обязанности! О, я полечу, я их исполню! Матильда, руку! На год, не больше! Прощайте, Матильда! Не пройдет и года! Имя ваше будет греметь в Европе! В Петербурге итальянская опера, в Петербурге любимейшие композиторы Италии! Надеюсь, очистят место, когда придет его законный властитель. Надеюсь, они посторонятся перед болонским академиком и капельмейстером, перед русским композитором. Они должны уступить! Я их заставлю, я... О, тогда, Матильда, вы приедете в Петербург, вы уже будете богаты, я с достатком; мы будем обеспечены. Не правда ли?..
— Я вас не узнаю, Массимо, — сказала Лючия.— Я уверена, что Матильда никогда не согласится...
— Напротив! Напротив! — закричала Матильда в свою очередь, вскочив с места.— Я принимаю твой вызов, Массимо! Вот тебе моя рука! с ней и сердце и клятва в неизменной любви.
— Матильда!
— Массимо!
И к неописанному удивлению Лючии, любовники без всяких церемоний обнялись, поцеловались и, проливая радостные слезы, бросились на шею Лючии.

ОКОНЧАНИЕ
Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...