5 June 2009

Нестор Кукольник «Максим Созонтович Березовский»/Maxim Berezovskiy part 2

Исторический рассказ

окончание; начало

Сканирование и spellcheck – Е. Кузьмина http://bookworm-e-library.blogspot.com/

по изданию: Предания веков. В 2-х томах. Русская историческая повесть XIX - начала XX столетия. - Киев, Днипро, 1991 г.



IV

ОТЪЕЗД

Рано утром, в знакомом турецком кабинете, граф в халате принимал поздравления. Ему что-то нездоровилось. Он был всем и всеми недоволен, в ответах своих он был необыкновенно короток, сух, в вопросах замысловат, странен, может быть... Но в этом отношении причины неудовольствия графа пусть разгадывает история. Очередь приема гостей дошла и до Березовского.
— А, здравствуй! Что, опера готова! Хорошо разучили?
— До карнавала, ваше графское сиятельство, еще...
— Глупо! Я еду завтра! Оставайся ты тут с своей оперой, а мне некогда. Только смотри, чтоб было хорошо. Не осрами и не осрамись. Вот тебе денег на подмогу, а по весне приезжай в Петербург... Ну, прощай, любезный! Дай Бог свидеться в Петербурге подобру-поздорову. Прощай!

И Березовский ушел без особенных каких-либо ощущений и отправился к Систо. Там господствовало великое замешательство и волнение. Систо ходил большими шагами взад и вперед по комнате. На него с коварной и злобной улыбкой глядела Мария; полуодетая, она покоилась в мягких креслах, возле, на табурете без спинки, вертелась Ладичи, перебраниваясь с первым певцом и другими сюжетами труппы; на полу были раскинуты целые тюки нот, в них рылась подслеповатая и неопрятно одетая фигура...
— Ну что, нашел? — спросил Систо.— Верно, продал, мерзавец! Целиком продал! Я берег эту партицию на черный день, про случай, а он... Изверг! и продал за безделицу, за фульету испанского вина! Посадил меня на мель этот академик...
«И меня!» — подумала Мария.
— А ты, Систо, я думаю, и задаток отпустил в полцены! Принял бродягу за академика и капельмейстера...
— Теперь уж не то время, чтобы отличить плута от честного человека. Уехал! Не велика беда, подумал я, времени много, поездит по разным городам и воротится... А он — хотя бы слово написал. Разорил, просто разорил, взял вперед больше половины денег, связал меня, спутал... И без оперы! Тогда как... Боже мой! Сеньор Массимо!
Березовский стоял посреди комнаты с огромным фолиантом под мышкой; Систо стоял перед ним в позиции удивления; Мария вскочила и, онемев, оставалась в неподвижном изумлении; прочие менее или более разделяли то же чувство. Первый опомнился Систо.
— И с оперой,— закричал он.— Право, с оперой! Да здравствует великий муж и его опера! Кресла сюда, клавесин, круг, круг, становитесь в круг, станем слушать...
— Не беспокойтесь! Клавесина не нужно. Вот стол, вот опера, пожалуйте по условию деньги...
— Как? Но...
— Я исполнил волю графа, исполнил условие — теперь за вами очередь...
— Но все, однако же, надо посмотреть...
— Что это! Уж не собираетесь ли вы заняться разбором моего труда. Это не по вашей части, Систо. Кончим! Я должен уведомить графа, чем мы решили...
— Давайте решать!
— Давайте деньги!
— Деньги верные...
— Когда будут в моем кармане. Опера еще вернее, вот она, извольте смотреть, я вас не обманываю... Не хотите ли взглянуть и на контракт, может быть, вспомните!..
— Я очень хорошо помню, но согласитесь сами, что, не видав ни одной нотки...
— Прощайте! Мне, право, некогда! Я доложу графу о вашей исправности и поеду в Милан, чтоб не терять времени...
— Да что же это вы, из денег хлопочете, что ли? Стану я затрудняться такими пустяками, вот ваши деньги!..
— Верно! простите! — и, положив деньги в карман, Березовский хотел уйти.
— Массимо! — раздался дрожащий женский голос. Березовский вздрогнул. Он не знал, что сказать, как обойтись и очень хорошо чувствовал всю неловкость своего поведения. Мария во всяком случае имела право на соблюдение общественных приличий, и Березовский подошел к ней, поклонился, хотел что-то сказать, но Мария его предупредила:
— Где это вы пропадали, Массимо?
— Я провел эту весну и лето как лаццарони, на берегу моря, питался устрицами, улитками и музыкой; этих лишений требовала опера...
— Надеюсь, вы нам пропоете что-нибудь из этого образцового произведения...
— Вы услышите его на сцене гораздо лучше...
— Но до карнавала далеко... Мы можем и вовсе не услышать...
— Не мой убыток, сеньора! Я свое получил — и спешу из Ливорно. Возвращусь к самому представлению, к последней репетиции, но еще раз напоминаю последнее условие и прошу артистов не переменять ни одной нотки! Простите!
И Березовский, неловко поклонясь, ушел; Мария, дрожа от злости, схватила за руку Ладичи так сильно, что та чуть не вскрикнула, и увлекла ее в свою спальню.
— Сто раз я помогала тебе, Ладичи. Помоги мне один раз... Не быть этой опере на сцене во что бы то ни стало...
— Нет, Мария! Мстить, так уж позволь мне... Дать оперу, дать, спеть, разыграть, но как: все вверх дном; ни одной нотки живой не останется, все переиначу! На последней репетиции спою как следует, а на первом представлении смех, стыд, поругание — вот что я доставлю этом гордецу... Не правда ли, моя месть умнее...
— Сто, тысячу раз... Но, кажется, муж нас подслушивает,— и Мария шепотом досказала свои желания и мысли.

Прошло около трех недель. Партии были расписаны, тщательно перепроверены, разосланы. Прошло еще несколько времени. Березовского нередко видали в театре с дамами, но дамы были в масках; ночевали в гостинице, а утром ни их, ни Березовского уже не находили в гостинице; а искали? любопытные офицеры от нечего делать, да Мария; чутко было ее сердце: опасны преследования, и дамы перестали бывать в театре. Березовский не скрыл от них прошедшего. Братцы получили чины и награды и кутили в новых званиях и с новыми средствами, как истинные победители турков, но уважали тайну братца, даже Опанаса не смели про нее расспрашивать. Все шло самым обыкновенным и совершенно не романтическим порядком. Дни, недели мелькали; начались репетиции, наступила последняя; кроме Марии, посторонних никого не было. Березовский явился в урочное время со всею важностью маэстро. Почтение, с каким приветствовал его Систо и все артисты, показывало, что опера им понравилась. Березовский держал в руках афишку и капельмейстерский жезл.
— Мне кажется, — сказал он спокойно и сухо,— вы поспешили, Систо, объявили слишком рано, поставили себя в неприятную обязанность завтра дать «Демофонта» непременно...
— Да отчего же нет? Опера идет как нельзя лучше!
— Посмотрим, посмотрим!
— Как, великий муж, вы решаетесь сами вести оркестр...
— Разумеется! Начнем же, господа!
Все уселось, откашлялось, вооружилось инструментами, и по мановению палочки Березовского раздалась превосходная симфония, замечательная античною простотою и величием; в самом деле, музыканты постарались и проиграли симфонию с отличною отчетливостью; первые сцены прошли недурно; вышла примадонна, и с первых пассажей Березовский остановил репетицию.
— Сеньора! — сказал он с кроткою улыбкою.— А условие! Вы оставили почти одно нагое пение, все мои арабески пропали...
— Неужели их можно петь? — тоже с улыбкой сказала Ладичи и значительно взглянула на Марию, которая в полумраке злилась и горела нетерпеливою местью.
— Видно, что можно, если написано! Потрудитесь пропеть вполне...
— Помилуйте! Да этого не сыграет и скрипка.
— А споет человеческий голос.
— Кажется, я это лучше вас понимаю...
— О нет, сеньора! Я профессор пения, я знаю возможности человеческого голоса... Так не угодно ли?
— Нет! Я с этими украшениями петь не буду...
— В таком случае лучше вовсе не петь...
— По мне пожалуй!..
— И по мне тоже!..
— Что вы, что вы! Помилуйте! — закричал Систо.— Завтра представление! Уже объявлено!
— Вспомните условие...
— Да если оно невозможно!
— Систо! — сказал Березовский строго.— За кого вы меня принимаете! Разве я полоумный, что ли, и стану писать неисполнимое! Угождать капризам ваших певиц! Стыдиться труда своего! Отчего же другие могут петь, а только одна примадонна...
— Да когда все эти ужасы и сидят в моей партии...
— Стыдитесь, сеньора, говорить такие вещи! Вы пренебрегли партиею, не дали себе труда поработать и не можете петь... Но я объявляю торжественно, что завтра же, если вам не угодно петь как написано, я остановлю представление на первой вашей перемене и прикажу опустить занавес!
— Так пойте же сами! — закричала Ладичи в бешенстве, швырнула свиток с партией прямо в лицо капельмейстеру и убежала; и Систо и Мария бросились за нею, а Березовский спокойно поднял свиток, поправил свечу, настроил лежавшую возле запасную скрипку и стал на свое место...
— Не беспокойтесь, господа! — сказал он с невозмутимым хладнокровием.— Станем продолжать репетицию. Все уладится. Покуда я за примадонну.— И репетиция пошла вперед. Березовский тщательно инде играл на скрипке, инде пел партию Ладичи, и опера шла как нельзя лучше...
В финале первого акта с криком вбежал на сцену Систо.
— Что вы! — кричал он.— С ума сошли! Пробуете без примадонны! Ступайте к ней! Молите! Просите! Мне она сказала наотрез: «Не буду петь!»
— И не нужно! Молчите! Не мешайте,— грозно сказал Березовский и продолжал финал. Систо, немой от удивления, смотрел то на капельмейстера, то на артистов. Ему казалось, что они все сошли с ума; то щупал себя за голову и не знал, что подумать обо всей этой истории.
Кончился первый акт. Систо опять пристал к Березовскому.
— Но подумайте, великий муж, как же это будет...
— Ах, какой вы несносный, Систо! Будет хорошо, превосходно. Я и не знаю, как благодарить господ артистов... В Болоний, в Милане мне не удавалось встречать такого согласия, такой твердости; восхитительно! Теперь, господа, кончим репетицию и не откажитесь со мной откушать во здравие «Демофонта»!
— Да здравствует «Демофонт» и его родитель!..
— Право, они с ума сошли! — кричал Систо.— Все до одного с ума сошли, со мною включительно. Да вспомните, ради самого Бога, что у вас нет примадонны...
— Систо! говорю вам без шуток! отвяжитесь! Нам не до вас! Ступайте прочь, занимайтесь своим делом, приготовляйте костюмы, декорации, лампы и побольше билетов; после репетиции приходите ко мне обедать...
— В сумасшедший дом разве...
Но речь его заглушил сильный аккорд. Репетиция пошла своим порядком. Во все время слышны были одобрительные восклицания музыкантов и плач Систо.
Репетиция кончилась аплодисментом исполнителей оперы.
— Теперь ко мне, господа! — сказал громко Березовский, и страшный стук ящиков и гул голосов сменили стройные звуки «Демофонта». Березовский уходил из театра; Систо бежал за ним и кричал по-своему: «Шутки в сторону, маэстро! Вы не знаете здешней публики. Мы с нею не разделаемся! Она готова убить меня и вас...»
— До этого не дойдет, Систо! Но я вижу, что вас нельзя унять. Послушайте! У меня есть брат, который по несчастию... вы меня понимаете,— превосходно поет сопрано... Чур, секрет...
— Отсохни язык! ...но это все похоже на сказку...
— Слушайте! Он еще очень молод, женоподобен и красив... Но если вы меня выдадите!..
— Убей меня гром небесный!
— Завтра пропоет он... Партию он уже знает и пропоет без репетиции... Так завтра он, а послезавтра, вы увидите, Ладичи у нас же будет просить прощения...
— Великий муж! Вы все предвидели! О, эта Ладичи! она стоит такого урока, право стоит; сотрем рог ее гордости...
— Но вы видите, куда влечет меня авторское самолюбие. Для славы моей я жертвую репутацией моего брата. Понимаете? И потому вы должны первое: завтра на афишке не ставить лиц, а только роли...
— Весьма умно! Не поставлю ни одного лица, кроме вашего.
— Второе: сколько у вас выходов со сцены?
— Два, один в театре, другой на подъезд...
— Хорошо! Там будут держать стражу мои люди. Ни Ладичи, ни ваша жена не должны быть пропущены на сцену...
— Я скажу, что вы взяли все на себя, скажу, что граф не приказал; да уж я скажу, не бойтесь, а покуда...
— А покуда, и сегодня и завтра, до самого вечера настаивайте, чтобы Ладичи пела. Она не согласится, это верно.
— Это так верно, как то, что ваша опера чудо...
— Стращайте правительством...
— А она притворится больною...
— И не придет в театр...
— И все сойдет с рук, как нельзя лучше, Публика будет благодарна, что мы не остановили представления... А что, ваш братец, в самом деле, поет...
— Лучше, гораздо лучше Ладичи...
— Да это просто чудо, прелесть! — и Систо на площади хлопал в ладоши, подпрыгивал, подбрасывал шляпу, к изумлению артистов, выходивших из театра. Но вдруг он стих, повесил голову и печально пошел за Березовским — и неудивительно! В окнах своей квартиры он увидел жену и сеньору Ладичи. Заметив радость Систо и спокойствие Березовского и зная, посредством тайных посольств служанки, что репетиция продолжалась, дамы не знали, что гадать, что думать; подозрения возрастали и могли навести на опасную догадку, но после доброго обеда явился Систо, вино придало ему смелости, он настаивал, грозил — и дамы успокоились, душевно смеялись над легкомыслием Березовского.

На другой день рано поутру появились небывалые афишки, прилепленные на стенах домов, на всех перекрестках, они возбуждали толки и привлекали толпу. Театр был в осаде, но Систо, всегда лично раздававший билеты, почтительно кланялся из своей конурки и докладывал публике с гордостью, что билетов нет в продаже. Весьма многие молодые и богатые люди обращались в подобных случаях к жене Систо, к примадонне и к другим важнейшим членам трупы. Но каково же было их удивление, когда Ладичи не принимала никого за тяжким недугом, жена Систо не хотела никого видеть... Весть, что Ладичи не будет ввечеру петь, разнеслась по городу с быстротою самой нелепой сплетни, значит, быстрее молнии...
— Слышали, господа! — кричали осаждающие в задних рядах. — Оперы сегодня не будет.
— Будет! — ревел Систо во все горло.
— Ладичи больна...
— К вечеру выздоровеет!..
— Она при смерти...
— Это уже не в первый раз — и еще ни разу не умерла. На то есть меры.
Все Ливорно очень хорошо знало и ведало, что партия примадонны в опере Березовского ужасно трудна, что кроме Ладичи спеть ее некому, и потому не удивительно, что ввечеру, за час до урочного времени, в С.-Себастиано съехались не только слушатели, получившие билеты, но и те, которые не достали мест ни в кассе, ни у факторов Систо за плату, иногда вдесятеро превышавшую установленную магистратом. Публика сидела и стояла в потемках, громко требовала огня, но Систо презирал подобные требования и зажигал одинокую лампу, освещавшую амфитеатр ровно за десять минут до начала представления; притом же ему теперь было не до внутренней публики, внешняя крайне его беспокоила: она огромными двумя толпами окружила оба театральные крыльца, в особенности заднее. Систо очень хорошо знал, что в этих толпах скрываются такие обожатели сеньоры Ладичи, которые готовы взять театр приступом и наделать тьму самых неприятных историй; почему, забыв об лампах и костюмах, Систо бросился к коменданту города, выпросил чуть не полк тосканских драгун; они оттеснили обе толпы на приличное расстояние, устроили просторную военную дорогу, по которой, немедленно по открытии, четыре трактирных лакея пронесли в закрытых носилках неизвестных седоков и выпустили их прямо в театр. Уличная публика только и могла заметить, что одна из прибывших в носилках особ была в греческом костюме и маске, другая в мужском плаще и также в маске. Огромные двери заперлись: ключ щелкнул два раза, и площадь с этой стороны опустела; но зато у выхода со сцены на театр происходило сильное словопрение между Опанасом и городскими щеголями. Привилегированные посетители закулисного края напрасно истощали все свое красноречие и доказывали Опанасу, что еще праотцы их имели свободный доступ за кулисы. Опанас сначала опровергал их права и притязания, потом махнул рукой, сел на деревянный табурет у самых дверей и на все фигуры слов и на все монеты закулисных гостей отвечал упорным молчанием. И с этой стороны осаждающие должны были отступить. Внизу, то есть по-нашему, по-нынешнему, в партере при слабом свете уже зажженной лампы, в темном углу собралась партия Ладичи и условливалась насчет дальнейших действий, но несколько неосторожных слов ей изменили, братцы их подслушали и подняли тревогу. Так как это было после обеда и, разумеется, обеда плотного, располагающего к великим подвигам, то и не удивительно, что к братцам пристали все обедавшие таким же образом и торжественно объявили, как будто друг другу, но так, что заговорщики не могли не слышать,— что всякое поползновение к шиканью, к метанью гнилыми яблоками и ко всяким иным беспорядкам они принимают на себя наказывать лишением уха, носа и других частей человеческой фигуры. В этот несчастный день во всем театре и его окрестностях не было уголка спокойного. И на сцене артисты, собравшись в круг, расспрашивали Систо: кто примадонна? откуда? и так далее. Но Березовский стоял близко, и Систо пантомимой наказывал молчание...

И Березовский не был покоен. Как хотите, и Моцарт, и Мольер трепетали невольным страхом перед представлением даже последних своих произведений; нельзя привыкнуть к этому чувству. Оно создано из особенных ощущений, не принадлежит к психологическим каталогам чувств, и сходства с другими чувствами в нем мало; а у Березовского двойной страх и за себя, и за примадонну, несмотря на всю уверенность в высоких достоинствах и своего труда и примадонны. Березовский дрожал всем телом, холодный пот выступал по лицу крупными каплями, ему хотелось бы и скорее начать представление и отменить его вовсе; но последнего сделать нельзя, и Березовский, громко сказав: «Пора!» — пошел в оркестр. Амфитеатр заволновался, но с первыми аккордами симфонии затих и хранил мертвое молчание до конца увертюры. Занавес поднялся при оглушительном громе рукоплесканий, и опять наступила тишина, и пение шло покойно, волнуя только искренних любителей и знатоков прелестью, простотою и новостью мелодий; но вдруг простота закудрявилась, оркестр сыграл ритурнель в высшей степени затейливую; внимание публики напряглось; во глубине театра показалась примадонна; по расположению пьесы она должна была издали, чуть не за кулисами, начать свою арию. И звучный серебряный голос рассыпался подобно блистательной ракете, на темном небе раскинувшей свои ослепительные блески. Публика, будто один человек, вздрогнула: при мадонна медленно приближалась к авансцене; из полу мрака рисовалась дивной стройностью и прекрасным ростом роскошная женская фигура; костюм увеличивал прелесть; ближе, ближе, и передние лампы осветили очаровательное лицо Матильды, оживленное вдохновенным выражением; полуоткрытые уста, окончив первую часть арии, сомкнулись небесной улыбкой—и амфитеатр завыл, оглушая трубы оркестра. Несколько голосов кричало: «Matilda! Matilda! Divina!..» Волнение в оркестре увлекло общее внимание на Березовского; ближайшие музыканты, спешно оставив инструменты, подхватили его под руки; он плакал навзрыд слезами блаженства; умоляющий взгляд Матильды привел его в чувство, он схватил палочку, и оркестр загремел.

Ария была докончена, и представление остановилось с лишком на четверть часа. Крики, стук, кошельки, цветы, платки, все это пришло в движение и смешалось в странный и общий хор; даже Систо и артисты до того забылись, что выбежали на сцену и громко кричали: «Матильда! Матильда!» Систо не преминул прибавить: «Убей меня гром небесный, я этого не знал и не ожидал! Никогда б не позволил, никогда!..»
— Прочь со сцены! — закричал Березовский.
— Прочь со сцены! — повторило сто голосов, и опера пошла далее, постепенно возрастая в успехе, так что последний финал угрожал разрушением старому С.-Себастиано. Занавес упал. Вызовы окончились, но публика не расходилась, ждала, ждала чего-то долго и разбрелась уже в потемках, потому что Систо приказал потушить лампу. Замаскированная дама, в сопровождении Лючии в мужском плаще и маске, в тех же носилках благополучно воротилась в гостиницу, благодаря тосканским драгунам. Толпы восторженных слушателей провожали их до границы криками, песнями, и долго-долго, далеко за полночь бродили под тускло освещенными окнами... А Матильда? Она не раздевалась, она ждала кого-то и дождалась. Максим Созонтович вбежал в комнату как полоумный и бросился в ее объятия! Долго плакали все трое без слов, но голос Систо привел их в чувство...
— Маэстро! Вы погубили меня! Вы разорили меня! Они уже узнали! Видите, на лице моем кровь — это жена моя; видите, у меня нет парика — это Ладичи; нога болит; я летел с собственной лестницы, как падший ангел, только и разницы, что не в ад, а из аду. Что я буду теперь делать?
— Что хотите! Мы свое сделали! Вы нарушили условие. Я требовал...
— Знаю, Господи Боже мой, знаю, да что я стану теперь делать...
— Что угодно! «Демофонт» дан! Публика довольна! Мы отомщены, теперь можете сжечь мою оперу, я об ней не пожалею...
— Да я что буду делать! На завтра все билеты проданы, а кто будет петь, Ладичи не хочет...
— Заключите условие с Матильдой, она на этот карнавал, пожалуй, останется в Ливорно...
Систо стоял, вытаращив глаза на Матильду, и не знал, что сказать, на что решиться.
— Ну, послушайте, Систо! Теперь уже поздно; дамам нужен отдых. Пойдем ко мне...
— Да петь-то кто будет?
— Ладичи или Матильда... Но если Ладичи, так по-моему. Не прощу ни одной нотки... Пойдемте!
И, простясь с дамами, Березовский утащил Систо в коридор...
— Постойте, маэстро! Не ложитесь! Пойдемте со мною к Ладичи, может быть, она согласится...
— Да мне какое до этого дело? Если Матильда не будет петь, я и в театр не пойду.
— Не пойдете? Честное слово?
— Пожалуй! Честное слово!
— Ну, смотрите же, ни ногой! Вы дали честное слово! Простите пока.
И Систо, как не был разбит, бросился домой, но там, о, ужас! там нашел целую оргию. Жена его и Ладичи, в неистовом бешенстве, не зная, чем заглушить вопиющую злобу, пировали с обожателями и покупали безумными ласками ужасные клятвы отомстить Матильде, Березовскому, Систо, всем, и отомстить завтра же. Дом Систо, всегдашний притон тайного разврата, обратился в открытый вертеп самых диких, бесстыдных страстей. Очарование было слишком сильно, по роскоши прелестей главной вакханки Марии. Не обинуясь, она громко объявила, что не останется жить с Систо, что убьет, зарежет его, как только увидит, что любовь ее тому наградой, кто чувствительнее отомстит за ее подругу Ладичи; обеты Ладичи были те же: и молодость клялась и ликовала, торжествуя вперед легкую победу. Как псы, бросилась вся компания на Систо, как только его зачуяла, но страх на своих легких крыльях унес его от погони прямо в гостиницу; Березовский впустил его в свой номер, дрожащего всем телом; он долго не мог выговорить слова, но как только оправился, тотчас начал старую песню:
— Да кто же будет петь завтра? Ладичи не будет! А билеты все проданы!
— Я вам говорил, Систо! Матильда; только надо заключить контракт по всем правилам...
— Так слушайте же, разбудите ее, станем торговаться...
— Ничего этого не нужно! Я за нее... за карнавал тысячу червонных — и дело с концом...
Напрасно Систо истощил все способы убеждения, чтобы сколько-нибудь облегчить участь С.-Себастиано и своего кошелька. Неумолимый Березовский умел воспользоваться своим положением, и к утру условие было написано, переписано, подписано, перед обедом засвидетельствовано всеми и городскими властями. И Мария, и Ладичи, и обожатели их, положившие страшную клятву, еще спали, когда началось второе представление «Демофонта», обеспеченное драгунами, Опанасом и братцами с братией. И Мария и Ладичи как львицы прибежали в театр посмотреть на падение Матильды и были свидетельницами только ее законного торжества; мстители еще одевались, пудрились, охорашивались, когда Матильда единогласно была провозглашена первою певицею Италии, и почти вся публика провожала ее в триумфе до крыльца гостиницы.

На другой день все почетнейшие люди в городе искали ее знакомства; записные волокиты всякого рода и звания, в том числе почти все мстители, явились к ней с повинною головой, но, увы, уходили от нее влюбленные по уши и без надежды, унося с собою какое-то благоговейное уважение к женской добродетели. Напрасно шипели злобой Мария и Ладичи, как змеи в траве, невидимые и безвредные, они обливались собственным ядом: с каждым днем слава Матильды возрастала; Систо богател; публика блаженствовала, и незабвенный карнавал доставил Европе певицу, каких немного видали на лучших итальянских театрах. Но всему есть срок в этой срочной жизни. Во вторник на первой неделе поста ударил колокол, зовущий грешников к покаянию; Ливорно стихло; весенние дожди и ветры обновили природу, флот русский готовился к отъезду; день разлуки Березовского с Матильдой приближался. Они боялись даже говорить об этом страшном дне, но благоразумная Лючия каждый раз наводила разговор на эту тяжелую тему. Березовский не сомневался в успехах своих в России; пример Моцарта не мог служить ему уроком, хотя он не раз удивлялся, что Моцарт, славный, знаменитый, истинное чудо в своем роде, скитался без места по родной Германии; Березовский был твердо уверен, что в Петербурге только и ждут его, что на другой же день он будет занимать первое музыкальное место, осмотрится и примется за реформу; Матильда в это время успеет удивить всю Италию, пропоет на важнейших театрах, карнавал проведет в Милане и через Вену, Дрезден и Варшаву приедет с торжеством в Петербург и там — и сердце Березовского замирало в избытке блаженства, и Матильда разделяла все эти надежды и чувства. Да и могло ли случиться иначе: контракт с Миланом был уже заключен; другие города звали ее на самых выгодных условиях, где на месяц, где на более; Березовский проводил Матильду до Венеции, был свидетелем ее торжества, поручил свою невесту заботливой дружбе Лючии, простился будто на один день — и воротился в Ливорно. Там уж давно ждали его, и на другой же день Березовский в красивой каюте на адмиральском корабле пустился в дальний путь. Адриатические волны и петербургские надежды убаюкали его сном сладостным; он проснулся ...
…………………

V
КОРРЕСПОНДЕНЦИЯ

Уже несколько городов убедилось в справедливости слухов насчет ливорнской певицы. Матильда превосходила все ожидания; толпа волокит из города в город преследовали несравненную: но никакие хитрости, подкупы не удавались; самые отчаянные селадоны не могли добиться минутного свидания с Матильдой; навязчивых, нахальных гостей принимала и отправляла Лючия — и весьма естественно; Лючия была и казначейша и домоправительница, она заключала контракты, получала деньги, расписывалась, закупала все нужное; никто не мог иметь самого ничтожного дела к Матильде; но прелести ее были такого высокого достоинства, что самые неприятные неудачи усиливали только, раздували людские желания, и в Вероне все возможные гостиницы и множество забытых, полуразрушенных домиков на предместьях — все было наполнено, набито приезжими из других городов обожателями. Знаменитая певица не знала, где остановиться в обширном городе; все было заблаговременно нанято; принуждены были нанять загородную виллу, но и там обожатели не оставляли их в покое. Серенады раздавались под высокой оградой, письма кучами приходили в руки Лючии и отправлялись нераспечатанные в огонь; но вот пришло письмо с почты; Лючия решила распечатать и бросилась на балкон к Матильде.
— Письмо от Массимо! — успела прокричать Лючия, а Матильда уже читала:

«Петербург, 7-го июля 1775 года.

Матильда! Здорова ли ты, Матильда! Хранит ли ангел божий лучшее творение божие, мою Матильду? Каждый день молюсь! На корабле в однообразной тоске морского пути душа моя пела молитву о тебе и напела эту тихую песенку, которую тебе и посылаю. Я в Петербурге со вчерашнего дня. Десять лет так изменили нашу столицу, что узнать трудно. Я боялся за тебя, думал, что, объехав лучшие города Италии и Германии, ты найдешь наш Петербург пустыней. Теперь не страшно. Само собою разумеется, я не успел еще и осмотреться; остановился в гостинице; Петербург пуст. Все в Москве; это у нас другая столица, центральная и старая, где коронуются наши государи и от времени до времени посещают старушку, весь двор там. Празднуют мир с Турцией. Опера, виртуозы, артисты, капелла, все там, и мне решительно нечего делать, некуда пойти. Ни души знакомой. Положение мое было бы незавидно, если бы душа моя не носила в себе неотлучной собеседницы, тебя, Матильда... Разлука — Бог с ней... это жестокое страдание; слава Богу, что не с кем говорить, нечего делать... Разлука, впрочем, имеет и хорошую сторону. Это мера нашим чувствам. Это время для самого трудного экзамена; я выдержал его, Матильда, и теперь во сто крат более люблю тебя.

Все к лучшему. Вольтер не прав. Право, все к лучшему. Когда я приехал в Петербург почти мальчиком, мне показалось, что меня привезли на кладбище, где и для меня уже готова могила. Когда я имел счастие, в старом деревянном дворце, за обедней, в плохом концерте, напевать неуместное соло, я испугался своей будущности... «Боже мой, Боже! — думал я.— Только-то и цели в моей жизни! Зачем? Разве я не мог допеть моей жизни и в холмистом Киеве?» Но покойный Цопис сам немного знал, однако же открыл во мне музыкальное дарование. Кто ему шепнул, что меня надо посвятить в тайны композиции? Не думай, Матильда, что я обрадовался предложению Цописа. О, нет, я испугался, но приученный к повиновению старшим, горячо принялся за учение. Когда решили, что меня должно послать за границу, в Италию — я плакал с горя, не спал ночи: мне казалось, что Цопис хочет уморить меня, но повиновался, приехал в Болонью, учился, работал, мучился — не понимая, не постигая, зачем я все это делаю. В трудах моих не было никакого вдохновения; ничто меня не воспламеняло, не увлекало, в искусстве моем я не видел цели; естественно, я стал изнемогать, труд обратился мне в казнь, я боялся за рассудок; на краю пропасти я сам угадал необходимость дать занятиям своим какую-нибудь систему, отыскать цель — и Бог благословил меня высоким чувством сознания в моем назначении для пользы и чести России.

С тех пор мне стало легче, но признаюсь, и это чувство заключало меня в каком-то волшебном пустынном кругу, я жил будто не в свете, ничем с ним не связанный, и нередко я сравнивал себя с тучей — ходит высоко над землею, пьет воду, растет, тяжелеет, чтобы разлиться дождем над буграми песку и исчезнуть. И грустно было мне на этом свете, грустно, так грустно, что и улыбки не видал на устах моих ни Анастазио, ни Мартини. Пустота в моей жизни стала для меня заметна. Я ходил около нее, как бессмысленная лошадь на мельнице, не понимая, откуда и зачем этот однообразный стук колес и жерновов, и отчего под ногами земля ходит. Я сделан академиком. Не думай, чтобы эта честь сколько-нибудь меня порадовала. Ни на волос. Я считал обязанностью в отношении к России быть академиком не позже малолетнего Моцарта; я не читал моего диплома, и если бы не Анастазио, то, верно бы, не привез бы его с собою в Петербург. Письма братьев на мгновение оживили тоску мою, кровь заговорила. Я полетел к ним на крыльях, свиделся — и совершенно упал духом.

Скажи, Матильда, зачем меня утащили из Киева, зачем отправили в Италию, зачем учили, к чему Бог мне подарил голос и музыку?.. О тебе, Матильда, заботилось проведение, и кто знает, может быть, я уже более не нужен на этом свете. Я не могу писать более... Мне грустно... Прости, Матильда!.. Нет! Я еще не могу с тобою расстаться, Матильда! Я провел весь день на открытом воздухе, любовался великолепной, оживленной Невой! Случай навел меня на старого знакомого, товарища по капелле, он спал с голосу и теперь служит в Сенате. Ах, как он обрадовался встрече со мною, мы проговорили с ним целый день, обошли почти все невские острова пешком, и признаюсь, я порадовался за Петербург. Несмотря на отсутствие двора, все рукава Невы покрыты большими ладьями, на них то публика, то музыканты, то песенники; со всех сторон слышались звуки рожков, кларнетов, фаготов; я тебе кое-что рассказывал о нашей роговой музыке, но сам еще не имел об ней порядочного понятия, на воде эффект этого оркестра поразителен, но на беду играют пьесы, вовсе несродные этого рода инструментам; я дорогой, гуляя с товарищем и слушая его рассказы, сочинил для рогов концерт, посылаю тебе его мотивы, напиши, что ты об них думаешь.

Мой товарищ ужасно забавен. Сначала мне рассказал подробно разные училищные сплетни, потом, что у них делается в сенатской канцелярии. Представь, он не знает, что я сделан академиком и капельмейстером; на все мои уверения качал головою сомнительно и заключил опасениями, что в Петербурге я никогда не буду капельмейстером. Чудак!
«Полно, братец, полно,— говорил он мне.— Ты прежде не любил хвастать, теперь как по маслу...— Я не мог обидеться, а он продолжал: — Верю, братец, что ты теперь знаешь больше, чем знал, да куда тебе до Чимарозы и Паэзиэлло; первые в целом свете! Такие пишут оперы, что просто на диво...» —
«А ты думаешь, что я не пишу опер!» — «Полно, братец, полно!» — «Да знаешь ли ты, что в Ливорно играли мою оперу «Демофонт»!»
Он чуть не лег со смеху, признаюсь, это меня несколько огорчило! Как! Знакомый, товарищ, и тот не знает, что я академик, капельмейстер, что я написал «Демофонта»! Но так как занятия по службе могли его отвлечь от искусства, я утешился и перестал разговаривать о музыке. Но вот уже и утро, то есть солнце, потому что ночи здесь нет — легкие сумерки, и только. Я измучен прогулкой. Завтра, то есть сегодня, идет почта; прости, Матильда! Да, милый друг, если можно, сделай моего «Демофонта» сколько-нибудь известным в Милане, во время карнавала и когда будешь ехать через Германию. Меня взбесил этот невежа! Итальянских газет, как он сказывал, никто не читает в Петербурге; о миланском карнавале пишут и немцы; а это бы пригодилось по крайней мере для сенатских чиновников. Жду от тебя писем по прилагаемому адресу... До свидания, Матильда, когда-то мы увидимся!
Весь твой М. Б.».

«Верона, 22-го сентября 1775 года.

Друг мой, Массими! Я не писала к тебе так долго, потому что все поджидала из Ливорно «Демофонта». Но вот что случилось. Мария Систо, твоя любовь и моя соперница, узнав, что я прислала за оперой немало денег, ночью забралась в кладовую, отыскала партитуру и все голоса и предала нашего друга и наперсника огню. Не огорчайся, мой друг, горю можно помочь; я нашла в Вероне бывшего капельмейстера в Ливорно. Он уверяет меня, что помнит всю оперу наизусть и уже, с моею помощью, принялся писать партитуру. Пропусков и ошибок быть не может, потому что я знаю оперу лучше его, мне нужен только работник. Впрочем, я не упускаю случая блеснуть «Демофонтом». В знатных домах и раз на театре я пропела мою арию — и все были в восхищении. Кому же ближе заботиться о славе твоей, добрый мой друг и благодетель. Ах! скоро ли эти холодные имена заменятся священным именем супруга.

Массими, Массими, ты прав! Разлука возвышает и усиливает любовь! На днях я оставляю Верону, беру моего капельмейстера и еду в Парму. Пиши прямо в Милан, потому что в Парме я долго не пробуду. Сделай милость, старайся поскорее устроиться, и я полечу к тебе на крыльях. Без тебя мне скучно, очень скучно. Мне кажется, я и пою хуже, и дурно играю, хотя добрая Лючия и уверяет меня, что я делаю успехи. Прости, милый друг, но кажется, мы с тобой не похожи ни на светских любовников, ни на романтических героев. Я иначе о тебе не думаю, как будто бы об отце, муже и детях вместе. Грусть моя велика от заботливых дум; я знаю, я помню, ты уехал, у тебя не было и трехсот червонных, деньги всегда нужны, с ними тебе и устроиться будет легче. Не прикажешь ли, Массими, прислать тебе пять, шесть сотен, у меня набралась денег куча, уже за две тысячи, ты велел беречь эти деньги, и мы не проживаем лишнего ни павла. Лючия — истинный Колберт. Напиши только, куда и как переслать. Я уверена, что ты не рассердишься за это на твою
Матильду».

«Петербург, 15-го декабря 1775 года.

Я получил письмо твое, Матильда, получил тогда, в такую минуту, когда без этой небесной помощи я не знаю что бы со мной сделалось... Не знаю, станет ли у меня духу, хладнокровия, чтобы рассказать тебе в порядке все, что со мною случилось. Не пугайся, Матильда! Буря стихла, но волнение еще продолжается! Я едва стою на ногах. Это было в день моего рождения, 21-го сентября. Ты как будто знала и на другой же день спешила меня утешить неоцененным письмом. Но мог ли я этого надеяться, мог ли я думать, мечтать!.. Да, недаром нас пугали северные звезды... Надо было верить небу... Надо было... Ах, Матильда, зачем я пишу к тебе? Скажи, не безумец ли я?

Клянусь Богом и всеми святыми, я не хотел писать к тебе; горя стыдом, я искал кого-нибудь, чтобы излить мои страдания, но Атанасио меня не понял, братья меня поздравили с позором; нет у меня ни живой души, которая бы могла понять мое положение. И как же ты хочешь, чтобы я писал к тебе. О, Матильда, но после всего, что случилось, могу ли, смею ли обращаться к тебе... Признаюсь, я стыжусь об тебе думать, когда сижу на своем новом месте... Но будь что будет, Матильда! Прими мою исповедь и забудь меня.

Да, это было в день моего несчастного рождения. Очень нужно мне было... Но... вот видишь. Я был один, как всегда; запершись, я доканчивал осьмиголосный концерт: «Не отвержи мене...» Я чувствовал какое-то небесное удовольствие от священного труда; ты, Матильда, право, ты одна сидела у стола и улыбалась так ангельски вдохновенной работе, и звуки будто слышимо лились на бумагу. Вдруг вошел Опанас и говорит: «Царица будет завтра».— «Ты почем знаешь?» — «Да приехали певчие, комедианты и дворская челядь. Печки топят, театр снаряжают». По счастию, концерт был совершенно окончен, оставалось дописать последнюю разрешительную каденцу; я бросил перо, наскоро оделся и пошел во дворец. В самом деле, это огромное здание, все время стоявшее пустырем, вдруг оживилось; везде мыли окна, люди бегали по крыльцам, кругом разнообразные дорожные экипажи. Я справился. Директор капеллы Сарти приехал; он жил недалеко от дворца, тут же на Мойке; я поспешил к нему. Он принял меня сухо, гордо, невыносимо и объявил мне, что для меня нет вакансии. Все помощники и его учителя в комплекте, а мне нет места! Мне! Да чье же место занимаешь ты, наемный пришелец? Мне, русскому, ты, чужеземец, не даешь пристанища в моем же отечестве, у меня дома! Ответ его меня рассмешил. «Простите, маэстро,— сказал я, принуждая себя к учтивости. — Я совсем не за этим пришел к вам. Место мне укажет ее императорское величество, всемилостивейшая государыня, а я пришел к вам только засвидетельствовать мое почтение как товарищу по ремеслу и свести необходимое знакомство». Ответ ему не понравился; он гордо окинул меня взглядом с ног до головы и сказал с запальчивостью: «Императорский певчий, не забудьте, вы говорите с своим начальником». Признаюсь, я не выдержал. «Кочующий музык, не забудьте и вы, что говорите с членом Болонской академии! Наше знакомство кончено. Прощайте!» Не знаю, хорошо ли я все это сделал, но признаюсь, я был и есмь доволен моим ответом.

Прошло несколько дней. Я не выходил из дома, ожидал приказания представиться императрице и сочинял речи, какие намерен был сказать Екатерине; это было в воскресенье, как теперь помню; я дремал утренним сном, досыпая до моего урочного часа, вошел Атанасио и доложил, что приехал из Царского Села, загородного дворца императрицы, красный лакей. Я поспешно оделся; лакей вошел и подал мне пакет: читаю — Боже мой, Боже, я хотел бы скрыть от тебя, Матильда, содержание этой страшной бумаги, но ты уже знаешь много, знай все — и забудь меня, ничтожного: «Возвратившийся из чужих краев камер-певчий Максим Березовский сопричисляется к певческой ее величества капелле, с окладом по четыреста рублей в год. О чем объявляя, предписываю вам явиться в контору капеллы для получения дальнейших приказаний». Подписано итальянскими буквами.

Что ты скажешь, Матильда, а? что ты скажешь на все на это? Забудь меня, забудь, я не достоин твоей любви; ничтожный музык со всеми моими заморскими титлами, со всею моею трансальпийскою славою. Забудь меня, Матильда. До этой минуты я не знал, что я самолюбив; не видели, не слышали меня и уже решили, чего я стою; и кто же? Какой-нибудь Сарти, которому так усердно дивится невежество, Сарти, который печатно не устыдился обличить себя в незнании музыки: он целой книгой доказывал, что Моцарт не знает музыки и пишет бессмыслицу! И этот Сарти за ухо посадил в клетку твоего Массими, подвел под уровень с толпою невежд, ремесленников самого низкого класса. В бешенстве я не знал что делаю; с добрую милю я бежал пешком в Царское Село; усталость заставила меня опомниться; меня догнал какой-то кухонный придворный экипаж; я стал проситься, и меня привезли на дворцовую кухню; вот я и в Царском. Но к кому обратиться, кому пожаловаться, кого и об чем спросить? Я пошел куда глаза глядят; обошел я раза три весь дворец с пристройками; было уже не рано: вижу, музыканты один за другим идут во дворец; я к ним, начинаю говорить по-русски, качают головами и уходят; наконец один из них отозвался на мой вопрос довольно грубо: «Кого тебе нужно! Остерегись! Тут бродяг не жалуют; тут и Хандошкину иногда нет проходу...» — «Вы Хандошкин! — закричал я.— Вы знаменитый русский скрипач». — «Скриплю себе порядочно, а знаменитым, батюшка, нас не смей называть».— «Почему же?» — «Потому, батюшка, потому... Пусть после скажу,— а с кем, батюшка, не в обиду будь сказано, пришлось говорить...» — «Максим Березовский».— «Не слыхал, извини, родной отец, не слыхал!..»

Матильда, скажи, нужно ли рассказывать тебе, как при этих словах заболело, закричало бедное сердце. Я стиснул губы, но глаза налились кровавыми слезами. «Что с вами, батюшка!» — спросил Хандошкин заботливо и поставил ящик со скрипкой на гранитную ступеньку. «Ничего, право, ничего... Пусть после скажу; кажется, мы не смеем называться знаменитыми, даже быть сколько-нибудь известными по одной и той же причине».— «А чем же вы, батюшка, знамениты? Простите неведению». — «В Петербурге пока ничем, а в Италии...» — «Ба, ба, ба! вспомнил, вспомнил! Граф Алексей Григорьевич что-то рассказывал.» — «А где граф?» — «Да он здесь, вот тут за оранжереей в небольшом домике. Нынче не для всех есть место...» — «Я это испытал не хуже графа... Простите!» — «Куда же вы?» — «Да к графу». И не слушая, что говорил Хандошкин, я поспешил к указанному дому.

Но графа не застал дома. Я пошел опять ко дворцу, в надежде встретить Хандошкина и свести с ним знакомство покороче. Русский, как ни груб, а все-таки свой. Смеркалось, из раскрытых окон полились очаровательные звуки превосходного смычка. Я забыл все, уселся на скамейке и пил эту чудную музыку, исполненную высокой энергии, великолепной простоты. Игра вполне соответствовала сочинению. Тут все было совершенно. Но не прошло и получаса, и все кончилось; прокричали браво, протрепали в ладоши, и музыканты стали расходиться. Почти все проходили мимо меня, в глубоком молчании, чуть не на цыпочках. Опять последним явился Хандошкин. «А! Вы все еще здесь. Видно, поджидаете...» — «Вас!» — «Меня?» — «Да кого же больше? Мы товарищи, мы должны познакомиться, потолковать...» — «Батюшка, помилуй, смерть хочу подкрепить себя пуншиком; тоска, скука такая, пусть уж познакомимся завтра».
— Да разве вам не все равно, выпить стакан пуншику у меня или дома?
— Батюшка благодетель, вот уж и видно, что родной! Не согрешу отказом, а где твоя конурка? — Тут только я вспомнил, что у меня в Царском нет пристанища; по счастию, кошелек был со мной и я отвечал, что остановился в гостинице.
— Знаю, знаю,— сказал Хандошкин, — кто не знает обжогинского заведения, уж на городские харчевни не похоже. Пойдем! — и Хандошкин проводил меня в деревянный дом, довольно грязный, мы закупорились в самом отдаленном номере; Матильда, я стыжусь тебя, я пил, я не мог не пить, я горел, меня жгла неиспытанная жажда... Беседа пуще и пуще распаляла мое негодование. Я убедился из его ужасных рассказов, что итальянцы составили огромный заговор, с целью не давать русской музыке никакого хода, душить ее свежие побеги, если можно сгноить ее зерно в земле и обогащаться чужим достоянием. Итальянцев тут тьма; заговор идет успешно, потому что Чимароза, Паэзиэлло, Виотти, Дельфини, Мара, Тоди, Маркези, Маркети — люди с талантом; интрига умеет благовидно прикрываться их достоинством... Ах, Матильда, Матильда! Как хочешь, я не доскажу, чем кончился этот ужасный вечер... Нет, я не в силах сказать... Да и к чему тебе знать мой тяжкий грех! Я уже за него наказан, во многих домах уже громко называют меня пьяницей и положительно утверждают, что за границу молодых людей посылать не следует... Балуются, набираются дерзости, спиваются с круга...

Я покорился необходимости... Явился в капеллу. Вот уже третий месяц — и только раз поручили мне пройти с певчими один концерт моего сочинения, присланный еще из Италии. Куда я ни обращался, везде видел, что Хандошкин прав. Мне нет, не дадут хода, в бездействии я просижу долго, долго, до смерти, потому что и года я не проживу в таком унижении. Мечты мои рушились! Матильда! Ты свободна; никогда я не захочу, не позволю, чтобы ты погубила славный свой жребий для ничтожного, заживо погребенного человека. Я приучаю себя к этой ужасной мысли. Вечная разлука, вечная! И это еще лучшая сторона моего положения, потому что хуже будет, если я тебя увижу...
Прости навеки!»

«Милан, 1-го марта 1776 года.

Массимо, Массимо! Не нужно нам никого и ничего! Ненавистен мне театр, мне тяжка известность, но я не сниму этого бремени, пока не соберу подати со всей Европы для и за тебя, Массимо. Мой талант принадлежит тебе, я принесу тебе плоды твоих же трудов, мы утонем в общем забвении, проснемся для истинной жизни. Твердости, Массимо, твердости!

Я не узнаю тебя! Не ты ли говорил: нельзя взойти на гору, благоразумие велит обойти ее; обойдем же, Массимо, эту пустую славу, не позволим грешному самолюбию волновать сердец, назначенных для семейного счастия. Знаешь ли, что я придумала. Тебе нечего делать. Напиши для меня оперу и пришли в Вену, я поставлю на своем, опера будет дана. Слава твоя, заглушённая заговорщиками, воскреснет, станут писать в газетах, дойдет до Петербурга, и великая твоя государыня обрадуется, что у нее в Петербурге живет первоклассный европейский композитор; от ее проницательного взора не укроется интрига; это событие может сломать все здание, удачно построенное корыстолюбивым коварством. Право так, Массимо! О себе не пишу ни слова. Ты одна моя забота, и прошу тебя, Массимо, не дурачиться, писать мне каждую неделю, исправно, со всеми подробностями, а чтобы тебя не отдали в пытку нищете и лишениям, посылаю тебе тысячу червонных из твоего же капитала. Найми себе порядочный дом, заведи хозяйство, опрятную мебель, хорошую прислугу. Это необходимо. Об этом просит, молит твоя
Матильда».

«Петербург, 1-го мая 1776.

Матильда, я уже простился с вами навсегда, я уже начинал привыкать к моему положению, живой гнил, влюблялся в ничтожество... Каждый день я убеждал себя, что вас и все прошедшее я видел во сне, в сладкой горячке. И вдруг вы напомнили мне, что все это было на самом деле. Нет, неправда! Этого ничего не было! Клянусь этим стаканом английского грога и пью его за мое ничтожество! Опера... Какой лукавый сон! И он уже снится не впервые; но как вымогай, как вы смели подумать, что я захочу, что я позволю себе жаловаться перед ненавистною Европой на страстно любимое отечество?

Оно растет и процветает на глазах моих. Не одна музыка — много, много отраслей знания еще не начинались в нашем огромном царстве. Так что ж за беда! Придет время, и они выйдут из-под спуда, а музыка и подавнему. Тут нет никакой ошибки, разве та, что я родился слишком рано, что полюбил музыку по свойственному мне неблагоразумию, как полюбил вас. Тут никто не виноват, кроме меня. Я всё это очень хорошо понял, бросил в печку все мои сочинения, купил себе геометрию, учусь матиматике, хочу быть астрономом, чтобы заняться исследованием, какое имеют влияние звезды на судьбу человеческую. Не может быть, чтобы столько веков веровало в науку без сознания. Желаю вам, Матильда, успехов везде и больше всего при выборе человека...

Деньги вам возвращаю; я не могу издержать и своих; братья уехали давно уже в армию; Атанасио я отправил в деревню. Надоел своими нравоучениями. Я теперь совершенно один. Мне ничего не нужно. Надеюсь, что вы перестанете думать о том, о ком теперь уже решительно никто не думает. С глубоким почтением и всегдашним удивлением к вашему высокому таланту всегда остается ваш покорнейший слуга
Максим Березовский».

«Петербург, 3-го июля 1776.

Надежда! Надежда. Она блеснула радужным крылышком! Матильда, я еще сам не знаю, верить ли моей радости. Но постой, я люблю все делать и рассказывать в порядке. Ты не знаешь, что у нас есть гениальный, колоссальный человек, граф Григорий Александрович Потемкин, он любит Россию не меньше меня, здешних чужеземных обирал крепко, не жалует, у него строят русские, поют для него русские песни, ест он по-русски. Словом, на большую руку русский человек. На днях его сделали светлейшим князем. Ты, я думаю, много слыхала про него в Вене. Его знает и уважает целый свет. Надобно тебе сказать, что он еще в прошлом году назначен генерал-губернатором в Южную Россию, где так тепло, как у нас в Ливорно, от моей родины два шага; князь полагает, и весьма справедливо, что музыкальная академия с большим успехом может существовать в Малороссии, что для удачи в этом предприятии нужен русский музыкант, и меня зовут завтра поутру к его светлости. Прости, что не пишу больше; почта скоро отходит, а мне еще надо похлопотать, достать напрокат порядочный кафтан и другие мелочи. Прости, до следующей почты.
Весь твой М. Б.».

«Петербург, 10-го июля 1776.

Ура! Да здравствует светлейший князь Григорий Александрович! Я, твой Массимо, я директор музыкальной академии в Кременчуге! Слушай, Матильда, и радуйся! Прихожу, лакеи то и дело отворяют двери, а я себе иду да иду... Надо тебе знать, что я на себя похож не был: обрит, вымыт, в хорошем парике, в хорошем платье, выступаю себе по штучным полам, будто по улице; никакого страха; прошел комнат, я думаю, с двадцать, вошел в большой зал, на середине стол стоит, под серебром трещит, на одном конце самовар, на другом кофейник, а промежду балыки, сельди, икра, сыры, пироги, ветчина, просто съестная лавка. Тут в этой комнате человек двадцать генералов военных и статских ожидают князя, да молчат, не зашепчут... «Идет!» — кто-то сказал, и точно, послышалась тяжелая походка, щелкали турецкие туфли. Князь вышел. На нем была шуба из смушек, подпоясанная шалью, рубахи не было видно, на шее ничего, и туфли болтались на босых ногах. Какой молодец! Вот вельможа, так вельможа! и рост, и черты лица, и взгляд — богатырские. Кивнул всем гостям головой, да к столу; то ветчины кус большой, то сыру ломоть, то редисы горсть, ест себе на здоровье, так что мы и после завтрака были, а приметно всем есть захотелось; тут гости стали поодиночке подходить; один поднес ему диплом и ордена в футляре, докладывает, что от польского короля, другой от датского, третий от шведского, он себе мурлыкает сквозь зубы: «Спасибо», так, что чуть расслушаешь, да и укажет на пустой стол у стенки, то есть поставь покуда там, теперь некогда, да и продолжает себе закусывать. Как дошел до кофе, тут приостановился, налил себе чашку, потом сливок туда и стал, прихлебывая, с гостьми разговаривать...

«Я должен, господа, сказать вам новость...— Мы все уши и протянули, а он пошел опять по другой стороне стола, где персик, где кусок ананаса захватит, там малины тарелочку со сливками, дошел до самовара, тут кресло стоит, он и сел, налил себе большую чашку такого пахучего чаю, что по всей комнате аромат пошел; а мы все стоим да новости ждем.— Вот, господа,— стал говорить,— вы Кременчуг знаете. Там будет музыкальная академия — и вот я нарочно позвал его, мы с ним по-русски, мигом кашу сварим. Как тебя зовут?» — «Максим Созонтов Березовский».— «Ну хорошо, Максим, так ты останешься со мною». Те, другие, видят, что аудиенция кончилась. Князь кивнул им головой, с улыбкою такою странной, что и определить нельзя, посмотрел на стол у стенки, допил чай, утерся рукою и разлегся себе на мягкой низенькой софе. «Ну, Максим, ты у меня человек свой и без глупой спеси, так садись».— «Ваша светлость...» — «Садись, говорят тебе. Дело народное, чванство в сторону, ты знаешь, зачем позван, так и говори, что думаешь...» Я сел и молчал, князь лежал и насвистывал. Вот я и собрался с духом и говорю: «Мысль вашей светлости ниспослана самим Богом. При настоящих обстоятельствах русская музыка не может родиться в Петербурге, иноземцы употребят все средства задушить первые отпрыски будущего древа. — Князь кивнул головой одобрительно, я продолжал: — Положение Кременчуга таково, что со всех мест Южной Рост сии могут туда без больших издержек съезжаться охотники до музыки, а уединенность города и отсутствие всяких развлечений представит учащемуся юношеству возможность заниматься наукой со всею необходимою внимательностью. Я не знаю, какие средства предполагать изволите для этого заведения?» — «Какие нужды».— «В таком случае, я осмелился бы представить на благоусмотрение вашей светлости: не угодно ли будет академию разделить на две части: одна открытая, в которой будет преподавание для всех, кто только пожелает учиться; другая часть закрытая, для избранных учеников, принимаемых на содержание заведения. Этих надо учить гораздо более и обеспечить в будущности, не требуя от них никакого возмездия, дабы не лишить их бодрости и возбудить необходимое для всякого искусства самолюбие.— Князь опять кивнул головой весьма ласково, я совершенно воодушевился и забыл, кто лежит передо мной.— Курс учения,— продолжал я, — следовало бы разделить согласно назначению учащихся. В открытом публичном отделении достаточно будет преподавать чтение нот для фортепьяно и голосов, главные основания генерал-баса и шифрованный бас, методу пения с некоторыми важнейшими упражнениями — и на этом покончить; кто захочет учиться далее или играть на каком-либо отдельном инструменте, может в том же Кременчуге иметь учителей по вольным ценам. Это усилит и средства наставников и, с другой стороны, освободит их от излишнего и бесполезного труда заниматься с множеством учеников, которым, может быть, некоторые части музыкальной науки будут вовсе не пригодны. В закрытое отделение избираются те из учеников, которые в публичных курсах уже обнаружили действительные, неподверженные сомнению способности. Не стоит кормить, поить, одевать множество детей, не ведая еще, что из них выйдет, и воспитывать будущих нищих. Неспособные к музыке пусть, пока не ушло время, обращаются к другим ремеслам. В закрытом отделении я полагаю учредить четыре класса. Во всех ежедневное упражнение в избранной части; кто поет, пусть поет с учителем ежедневно; кто играет на скрипке, пусть играет ежедневно; это упражнение должно занять два-три утренние часа; тогда ученики отправляются в классы. В первом генерал-бас в самом обширном развитии с упражнениями; во втором инструментовка, то есть свойства разных инструментов, их ключи и употребление. Тут же читать и писать партитуры на заданные уже готовые пьесы; в третьем контрапункция, композиция и история музыки. Четвертый класс, или год, посвящается исключительно практическим упражнениям и сочинению большой пьесы для получения академического звания.

Таким образом, в течение шести лет — потому что я полагаю для публичного преподавания два года — так в шесть лет воспитанники академии непременно достигнут полного музыкального образования, какого получить нельзя даже в лучших иностранных заведениях. Само собою разумеется, что певцы и певицы останавливаются на втором классе, если не пожелают учиться инструментовке, контрапункции и композиции, но зато слушают историю музыки вместе с другими и все-таки во все четыре года продолжают методически упражняться в пении и в сценическом искусстве на академической сцене. Это главные курсы утренние, на которые ученики могут употреблять с пользою ежедневно только три часа. Вечернее время должно быть посвящено на слушание вспомогательных курсов; в самом большом таланте неприятно встречать невежу, для дополнения воспитания в этом отношении я полагал бы в первом классе по вечерам преподавать русский, итальянский и французский языки, во втором историю и географию, в третьем продолжать историю, а в четвертом прочесть энциклопедию. Право, никому не мешает иметь хотя поверхностные сведения обо всех науках, по крайней мере знать их названия и чем каждая занимается. По выходе из академии каждый артист, сверх своих занятий, найдет еще очень много времени для приобретения подробных сведений в той науке, которой предмет ему понравился. Если ваша светлость не изволите скучать...» — «Нет, нет, продолжай, Максим, я слушаю очень внимательно». — «Насчет курсов я имел честь изложить мое мнение. Насчет наград и поощрений я полагаю необходимым учредить следующие три степени: воспитанник академии, академик и профессор. Первые обязаны в последнем курсе исполнить пением или на инструменте по три разнородные пьесы с первого взгляда и публично. При удовлетворительном исполнении им выдаются дипломы с засвидетельствованием их успехов и к чему они на службе способны и небольшая сумма денег для отправления в Петербург, в Москву или куда пожелают, не обязывая их ничем относительно академии; академик, кроме исполнения пением или на избранном им инструменте трех разнородных пьес, напишет три большие сочинения: одно для голосов, другое для голосов с аккомпанементом и третье для полного оркестра; если в этих сочинениях не найдено будет ошибок, выдаются дипломы на звание академика, и академия уже сама озабочивается определением удостоенного к месту. Звание профессора получается исключительно академиками и воспитанниками академии по конкурсу, назначенному только в случае надобности, то есть когда профессор, преподающий в академии, оставит службу. Для конкурса предполагается написать концерто-гроссо, или симфонию, или со временем, когда число русских музыкантов и певцов умножится,— даже оперу. Труд увенчанный дает сочинителю право на профессорское место и разыгрывается в обеих столицах и при академии публично; собранная за это сумма разделяется поровну между соискателями, чтобы и они даром не трудились. Теперь, ваша светлость, позвольте мне сказать несколько слов и о составе академии. Во-первых, голова, директор...» — «Это ты! — сказал князь, и я чуть не полетел с кресел; голова у меня закружилась, я встал, не знал, как благодарить достойного вельможу.— Полно, Максим! — сказал князь.— Садись и докладывай! У меня для музыки времени немного!»
И я кое-как собрался с силами и продолжал: «Профессоров семь: двое — пения, двое — генерал-баса и фортепианной игры, один — контрапункции и композиции, один инструментовки и один истории музыки. Учителей по возможности побольше для всех инструментов и вспомогательных наук; первоначально профессоры должны быть выписаны из-за границы и преподавать по контракту в течение семи лет; я уж буду тщательно смотреть за ними и ручаюсь вашей светлости, что положу всего себя, но через семь лет все профессорские и учительские места займут воспитанники академии не по нужде, а по достоинству. Но вот еще обстоятельство, на которое осмелюсь обратить внимание вашей светлости: я назначил двух профессоров пения, но как они должны образовать столько же певиц, сколько и певцов, то я и полагаю, что один из этих профессоров должна быть женщина, потому что в женском пении есть трудности, неизъяснимые без живого примера. Вот, ваша светлость, план музыкальной академии в общих чертах; подробностей еще множество, но все они зависят от главных оснований и с большею удобностью могут быть изложены на бумаге». — «Так потрудись же, Максим, займись этим делом, и когда будет готово, приди ко мне прочесть. Спасибо, Максим! У меня большая на тебя надежда! Ну, прощай! Заслушался я твоих песен, а дела тьма...» — и князь перевернулся на другой бок. Уж не знаю, заснул ли он или стал думать. Я на цыпочках вышел из зала, на крылышках пробежал весь ряд комнат домой, за перо и давай писать. Матильда! Проект почти кончен. Каждую статью пересматриваю по сто раз, зато уж будет и академия! Боюсь опоздать на почту и потому прощаюсь с тобой, мой несравненный ангел, наскоро.—
Весь твой М. Б.».

«Петербург, 17-го июля 1776.

Милая Матильда, у меня дело кипит не по дням, а по часам. Я прочел князю черновую проекта. Он почти все одобрил, сделал, правда, и замечания, но такие, с которыми нельзя не согласиться. Что это за человек этот Потемкин; глядя на него, слушая его речи, веселее быть русским. Родятся же такие тузы. Немногому он учился, а знает все лучше профессоров. Кажется, всего два раза я имел счастие говорить с ним, а он уже рассуждает о методе музыкального учения так здраво, что я перед ним молчу и соглашаюсь. Ужасный ум. Захоти, послезавтра будет астроном! Он приказал мне исправить проект по его замечаниям и представить себе как можно скорее, да зайти к здешнему отличному архитектору Старову и объяснить, что его светлости угодно, чтобы Старов сделал проект академического здания по-моему и смету издержкам; да еще, чтобы я составил список лицам, которых думаю выписать на профессорские места.

Ты угадаешь, что я нашел только одного профессора — тебя, Матильда... Я знаю в Италии весьма много достойных людей, которые были бы полезны для всякой другой академии, только не русской; здесь они невольно увлекутся губительною системой соотечественников; незаметно пристанут к заговору и на каждом шагу будут мешать моему делу. Я долго думал, откуда взять людей, и вспомнил, что теперь музыкальна ученость, кроме отца Мартини и его сподвижников, наилучше развита в Праге. Сверх того, как хочешь, а богемцы русским сродни, говорят сходним языком, по-русски выучатся скоро; полюбят Россию как отчизну, с Кременчугом и в климате нет большой разницы. Там, в Праге, есть знаменитый ученый профессор музыки, Немашек; отец Мартини был с ним в переписке и хвалил всегда его обширные исторические и теоретические сведения. Друг мой, Матильда, если можно, бросай Вену и поезжай в Прагу, переговори с богемскими профессорами, согласи их на подвиг общий, славянский; прилагаю и от себя письмо к Немашку, и как можно скорее уведоми меня, на каких условиях они согласятся переехать в Кременчуг. Если тебе нельзя этого сделать лично, так нельзя ли посредством переписки.

О, Матильда, Матильда, думал ли я, утопая в мрачном ничтожестве, что я выплыву еще из этой бездны! что счастие мне улыбнется, покроет меня непроницаемой молнией. Страшно и подумать о прошедшем, но я чувствую, что там было только безумное отчаянье; благодарение Богу, я не успел занемочь страшным, отвратительным недугом; я пил, Матильда, пил, но не пугайся, я теперь вижу всю гнусность этого средства заглушать ничтожные огорчения; и не пью, и не тоскую, радуюсь, что не дошло до болезни, да мне и некогда пить. С утра до вечера я занят моим проектом и справками. Теперь я совершенно понимаю, что ни на волос не принадлежу себе, а России и тебе, Матильда! Делитесь как знаете.
Весь твой М. Б.».

«Петербург, 25-го июля 1776.

Проект совершенно окончен. Лежит переписанный на прекрасной бумаге, красивым почерком, переплетен в зеленый сафьян,— а я все медлю отнести его к князю; поджидаю писем от тебя, планов и смет от Старова. Наша квартира, Матильда, будет хороша на чудо. Она расположена в нижнем этаже, и вот как: все здание идет фасадом на север, от него два огромные флигели тянутся на юг и в стенах своих заключают цветники, там идет уже решетчатая ограда, за нею огромный сад, разделенный высокою каменною стеной на две части: одна правая для учащих, другая левая для учащихся; из каждого флигеля ход прямо в сад; в верхних этажах размещены учебные комнаты, библиотека, инструментальный музей, концертная зала и театр; все это идет неразрывною цепью чрез главный корпус и флигеля; в нижнем этаже главного флигеля квартиры для профессоров, в левом спальни и столовая воспитанников, а низ корпуса, разделенный огромными сенями и лестницей, вмещает контору, казначейство, музыкальный магазин — и нашу квартиру. В ней комнат множество: прихожая с двумя выходами: один в зал, другой в мой кабинет, окнами на цветники; из зала ход в гостиную, там в столовую, а из этой в буфет и кухню; а из моего кабинета комнаты идут так: моя уборная, людская с выходом на черный дворик, тут и черный ход на кухню, потом твоя уборная, спальня и кабинет. Пой себе сколько хочешь! Никто не помешает.

Вдоль моих и твоих комнат идет коридор и ведет в детские и девичьи с особым выходом на тот черный дворик, наконец, коридор упирается в столовую воспитанников, откуда по круглой лестнице я могу подняться прямо в коридор, на котором расположены классы. Совершенство, истинное совершенство размещения! Не забудь, из окон парадных комнат виден величественный Днепр и весь город. Старов носил уже князю черновые чертежи, князь перечертил их с начала до конца своеручно; Старов спорил, но должен был уступить справедливости замечаний его светлости. И поистине — все к лучшему. Старов в этом сам сознается и только удивляется. Когда дело дошло до нашей квартиры, князь сказал: «Ну, Максим, как он себе хочет, а уж для одной квартиры стоит жениться!» О, как бы я желал исполнить совет князя как можно поскорее.

Прости, Матильда, жаль, что писать нечего, а теперь так приятно с тобой беседовать. Не забудь, душа моя, узнать в Вене, какие инструменты музыкальные можно теперь сейчас достать у Штейна в Аугсбурге, у него в Вене есть свои лавки. Справься, что стоит так называемый двойной клавесин, мелодикон и гармошка, то есть инструмент с клавиатурой и со струнами для смычков; также средний орган и обыкновенных клавесинов с дюжину; такая огромная покупка должна доставить покупщику и значительную уступку; если они не могут решить этого в Вене, пусть напишут к старику в Аугсбург и доставят тебе ответ. Не забудь, что они должны принять на себя доставку по крайней мере до Киева, а там уж, пожалуй, спустим наш караван Днепром. И без того надо начинать с Киева, ради многих причин. Все эти инструменты мне нужны сейчас: один для ученья, другие для музея. Лишние, если окажутся, можно продать в магазине. Поэтому потрудись попросить Моцарта или Гайдна, чтобы отобрали для тебя коллекцию лучших нот во всех родах, десятка три кремонских скрипок, десяток брачии и шесть басов, но сделай милость, проси всех о секрете; если узнает Сальери, тотчас даст знать своим друзьям сюда в Петербург, а мы от них тщательно скрываем бурю, которая в тишине собирается на их голову. За все за это кроме штейновых инструментов, можешь заплатить из своих денег и выслать их хотя сюда ко мне. Да, мой друг, уж и римских струн здесь в Петербурге нельзя достать порядочных. Наконец, что сама придумаешь. Пиши, ради Бога! Вот уж сколько написал писем, ни на одно ответа.
Весь твой. М. Б.».

Р. S. Сейчас получил записку от Старова. Планы утверждены князем. Его светлость изволил приказать изготовить все для доклада императрице; по утверждении Старов отправится со мной тотчас в Кременчуг; я осмотрюсь в крае, приглашу охотников к музыке учиться, а Старов войдет в условия с подрядчиками и заготовит все нужные материалы, так что здание будет готово к сентябрю будущего года; я открою академию в день моего рождения».

«Прага, 2-го сентября 1776.

Ты не можешь пенять на меня, милый друг, за мою неисправность; едва соберусь писать к тебе, получаю новое письмо с новыми поручениями, едва исправлюсь, опять письмо. К тому же и венский мой ангажемент окончился только в начале августа; но это время я употребила не без пользы. Все ноты искуплены, с помощью Гайдна, потому что Моцарт, твой старый приятель, сидит с своим чудесным сынком в Зальцбурге, и оба ровно ничего не делают. Поговаривают, что они опять собираются в Париж. Скрипок, брачии, басов и струн нельзя было закупить по весьма простой причине: хороших в продаже весьма немного, но мой миланский корреспондент, который по счастию случился в Вене, обещал мне выбрать и выслать к будущему карнавалу. Следственно, они приедут к тебе гораздо ранее, чем я. Штейну я писала сама, потому что лавки его в Вене закрылись. Ты, любезный друг, забыл об арфах; без них нельзя и для оркестра и для нас, бедных женщин; нам только и позволено играть, что на клавесине да на арфе. Недавно мне случилось слышать женщину-виртуоза на скрипке; я едва досидела до конца концерта - неприятно смотреть. Не сердись, я купила две арфы; если будет мало, я, пожалуй, пожертвую и моею, что ты мне подарил. В Праге я нашла действительно высокое образование. Это город виртуозов и знатоков. Здесь знают музыку, как вечерние и утренние молитвы, здесь не считают этого знания достоинством, а обязанностью. Здесь даже *** не похож на наших итальянских жидов. Человек отличного образования, простой, откровенный, любит Прагу как богемец; мы с ним условились в десять минут, тогда как нигде мне не удалось заключить контракта в течение трех дней; случилось торговаться неделю. Прага еще и тем хороша, что никто не влюбляется в заезжих гостей: ни одной серенады, ни одного подброшенного стиха с пламенною ложью; тихо, скромно, но зато, признаюсь, я нигде не была принята так хорошо, как здесь. Я боялась за успех, считала их холодными умниками и ошиблась самым приятным образом.

Вот бы где хотелось мне спеть твоего «Демофонта», вот бы где хотелось мне видеть и тебя самого, Массимо, в кругу этих почтенных людей, прямых служителей искусства. Они бы тебя оценили, полюбили и не выпустили из Праги. Я знаю тебя, я узнала их. Немашек пришел в восторг от твоего предложения. У богемцев к русским есть какое-то сочувствие, влечение. Он взялся переговорить с лучшими, по его мнению, людьми для твоей цели, представить их ко мне на экзамен, словом, устроить, уладить все как можно лучше и через четыре года лично посетить нас в Кременчуге и полюбоваться нашими успехами. Это он так говорит: нашими. Он считает твой подвиг общим подвигом всех славянских народов. Вот уже больше недели пишет к тебе письмо, каждый день заходит ко мне и говорит, что еще до конца далеко, потому что он хочет написать все, что знает и думает об этом предмете. Хвалит твой проект до небес и утверждает, что на этих же началах надо переделать и перестроить пражское гармоническое общество. Чудесный старик! В Праге так весело, так приятно, что я останусь здесь до тех пор, пока не прикажешь ехать в Петербург или Кременчуг. Бондини просит меня о том же, а условия его гораздо выгоднее всех, какие доселе я имела. Теперь, мой друг, следовало бы тебя пожурить за два глупейшие письма, но ты был болен, и Бог тебя простит. Ты не знаешь своей
Матильды!»

«Петербург, 5-го октября 1776.

Ангел, которому нет названия и сравнения! Я чувствую всю вину мою и твое великодушие. Я знаю тебя, Матильда, но ты не знаешь твоего недостойного Массимо; он своенравен, горд, самолюбив, вместо крови в жилах его разлито нетерпение. Сам чувствую мои недостатки, но как же не беситься, когда вот уже второй месяц прошел, а от князя ни слуху ни духу. Мы с Старовым справлялись, князь и не думал докладывать императрице; дело затягивается, тогда как оно должно кипеть... У меня все готово. Я сижу как на корабле и готов каждую минуту пуститься в море; князь и не думает о том, что бы могло доставить ему вечную славу и вечную благодарность. Я выдерживал мое достоинство, не хлопотал, не ходил к князю, но общее святое дело останавливается; приходится не в мочь; одиннадцать часов. Прощай. Я еду к князю...»

«Петербург, 5-го октября 1776.

О! Это уже нарочно пытают меня! Шутят, издеваются над моим чувством! Я отослал письмо на почту, пошел к князю, вхожу, стою в приемной, выходит, завтракает, разговаривает с генералами о турках и татарах; между прочим, между куском баранины и стаканом пива спрашивает у меня... «Что, Максим, здоров ли ты, что поделывает твоя академия?» — «Ваша светлость, мы имели счастие представить...» — «Ах, забыл, право, упомнил. Хорошо, хорошо, я посмотрю и пришлю за тобой на досуге». И я должен был уйти! Матильда! Молись об моем терпении».

«Петербург, 7-го ноября 1776 года.

Неужели надежды обманули меня; неужели мне это все снилось. Ради Бога, напиши мне, Матильда, как все это было. Кажется, мы хотели устроить академию в будущем году; он говорит: «Нет, не в будущем, а когда позволят обстоятельства».— «Но, ваша светлость, вы уже хотели доложить государыне».— «Эх, Максим, твое дело не ушло, стану я беспокоить императрицу пустяками, когда есть на свете турки и татары, когда... да ты, любезный, не поймешь меня. С твоим делом можно и обождать, не испортится, да и деньги нужны на важные предметы. Музыка покуда пусть извинит...» Слышишь, Матильда, еще ждать, еще... Я не могу писать, Матильда! Мне кажется, что я тебя никогда не увижу, как не увижу моей академии; мне чудится, что ты уже... Нет, Матильда, не могу писать. Молись об моем рассудке!»

«Прага, 15-го декабря 1776 года.

Не стыдно ли, Массимо! опомнись, четыре каких-нибудь месяца истощили твое терпение. Хороша же будет академия с таким директором. Признаюсь, я не замечала в тебе прежде такого малодушия и, если позволишь, объясню его источник. Прием, оказанный тебе в Петербурге, уязвил тебя, нанес такую глубокую рану твоему самолюбию, что ты одичал и хочешь мести скорой, сейчас, сию минуту. Когда ты мстил за меня, у тебя каждый шаг был обдуман, а теперь ты мечешься, плачешь как ребенок, и если бы я не знала твоего сердца, могла бы подумать, что ты не любишь, не хочешь, не умеешь любить ни отечества, ни меня. Иди к своей цели напролом, твердо, но не теряй бодрости от пустяков, связывай и то, что разорвется, благоразумием и терпением. Такие народные дела в один день не совершаются. Настойчивостью неуместною ты можешь поселить в князе отвращение к предприятию, для него совершенно побочному, которое, может быть, он и затеял только для тебя. Может быть, он скрывает перед тобою и недостаток средств, щадит твою чувствительность. Массимо, вспомни обо мне; жалею, что отпустила без себя, но извини, я скоро с тобою увижусь...
Твоя Матильда!

Р. S. Добрый Немашек! Он сдержал слово; профессора все в сборе, один другого умнее и благонамереннее, все как ты. Это мое ежедневное общество. Я толкую с ними и с их женами о нашей жизни в Кременчуге, и время летит, и верь мне, все исполнится как нельзя лучше, по твоему желанию...»

«Петербург, 1-го января 1777.

Не приезжай, Матильда, ради самого Бога, не приезжай! Незачем! Незачем! Он едет! Это уже решено! Едет в Южную Россию... Я был у него. «Скажу тебе, Максим, напрямки: теперь не время! Сиди смирно и жди моего возвращения».

Нет, я не дождусь его! Разве он не может нас взять с собою, он будет в Кременчуге, мы бы могли все кончить и решить на месте... Бедный Максим, ты обманут, ты обманул Матильду, ты обманул пражских ученых, всех, всех... Новый год, ты ударил; я слышу стук карет по улице; ездят, поздравляют, веселятся... Поздравляю тебя, Матильда, с превосходным годом. Но как ты себе хочешь, у нас в крещение должен быть бал. Сделай милость, закупи все, что нужно, и приезжай поскорее. Жду и не могу тебя дождаться. Директор музыкальной Кременчугской Академии, член болонской, академик, капельмейстер,
Максим Березовский».

«Кременчуг. Новый год. 1777.

Его светлость проехал через Кременчуг двадцать минут тому назад. Я в парадном мундире, со звездой и шляпой с перьями провожал его по всему заведению; князь остался весьма доволен моею распорядительностью, но рассердился, зачем у меня на окне сидит черный кот. «Это не кот, ваша светлость, это генерал-капельмейстер Сарти». —«А! Сарти! Очень хорошо!» И остался очень доволен, что черный кот был Сарти. Потом мы поцеловались с князем; я велел подать карету в мою комнату, и он уехал в это окно. Богемскими профессорами также очень доволен и расспрашивал: где же Матильда Березовская? Я совершенно смешался, не знал, что отвечать: сделай милость, уведоми, где Матильда: я обещал князю донести о том рапортом. И правду сказать, без хозяйки в этой огромной квартире ужасная скука, пустота такая; ничего не умеют ни подать, ни приготовить. Какой-то трактирный мальчишка вместо рому принес мне прескверной французской водки. Не могу допить шестого стакана. Ужас какой шум в Петербурге; все будто в барабаны стучат, кричат: князь уехал. Конечно, уехал вот в это окно... И я еду, но прежде запечатаю письмо...»

Матильда не дочитала этого ужасного письма, которое вполне обличало состояние рассудка Березовского... «И я еду! — закричала она. — Лючия, карету!» И точно, захватив деньги, бриллианты, кое-что из белья, в почтовом экипаже Матильда пустилась в путь с одним Пиэтро, оставив Лючию в Праге для расчета с Бондини и устройства дел...

Прошел месяц, другой... В Прагу поздно вечером возвратился один Пиэтро, перепугал детей и Лючию своим неожиданным появлением и своими ужасными вестями...
— Где Матильда? — спросила Лючия в ужасе.
— Умерла на гробе сумасшедшего...
— Массимо...
— Зарезался накануне нашего приезда в припадке белой горячки...
— Матильда...
— Она доказала, как любила сумасброда. Упала на деревянный, неокрашенный даже гроб Массимо. Я поднял труп и справил обоим похороны. Было мне за чем ездить в Петербург!
Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...