25 October 2008

Сергей Соловьев. «Облако Таня». Из книги «Асса» и другие сочинения этого автора»/ Sergey Solovyov

Сергей Соловьев. Из книги «Асса» и другие сочинения этого автора».
Литературная запись А. Липкова

Сканирование и spellcheck; подбор фотографий – Е. Кузьмина http://bookworm-e-library.blogspot.com/

Сергею Соловьеву было 30. Таня Друбич училась в 8-м классе. Их роман заставил его вести мучительную двойную жизнь. С уголовным отливом, по его признанию.


Одним из главных побудительных толчков к решению ставить «Сто дней после детства» было яркое-яркое, похожее на только что смытую переводную картинку видение какой-то совершенно мне незнакомой девочки в венке, внезапно возникшее «на внутренней стороне прикрытых век», когда я писал сцену «солнечного удара». Я вдруг так замечательно представил себе и ее, и все, что с ней происходило, и то, как выдуманный, но сильно смахивающий на давнепионерского меня Митя Лопухин ее впервые увидел! Тут всё наполнилось какой-то пьянящей ирреальной зримостью. Но самой манящей из всех галлюцинаций все-таки была она, эта самая девочка. Та застенчивая отроческая нежность, с которой я, уже довольно взрослый болван, описывал ее, запечатлевая в грубой сценарной прозе, конечно, превосходила все разумные профессиональные пределы.

Спустя несколько месяцев сценарий приняли, собралась группа, теперь надо было найти в реальности это облачное существо.

Буквально на третий или четвертый день ассистентка Наташа привела ко мне Таню Друбич, учившуюся тогда в 7-м классе французской спецшколы. Зима раскисала к весне, на Тане были черные рейтузы с пузырями на коленках. Еще мне запомнились ее очень хорошие, осмысленные глаза. Но вся она казалась мне все-таки совсем еще ребенком: по-детски пухлые щеки, пухлые губы...
— Вас в кино никогда не снимали? — поинтересовался я.
— Снимали... Туманян в «Пятнадцатой весне».
— Так вы же опытный человек! Вам, наверное, у нас будет неинтересно.
— Неинтересно, — охотно согласилась Таня и добавила с той же удивившей меня недетской независимостью, — мне сниматься в кино вообще неинтересно.
— Силком мы никого не тащим, — слегка обиделся я.
Впрочем, впечатления эта девочка на меня все-таки не произвела, хотя я ее и запомнил — у нее действительно были странные глаза разумного человека, глядящего на тебя со спокойным и вполне взрослым чувством собственного достоинства.

В отличие от меня ассистентам моим Таня понравилась необычайно, и когда на следующий день я требовал с еще большей настойчивостью, чтобы продолжали искать Ерголину, мне возразили:
— Зачем? Нашли же вам хорошую девочку...
Ассистенты сделали Танину фотографию. Я взглянул на снимок — на меня с той же спокойной незаинтересованностью смотрели ее исключительно разумные глаза.
— Нет, — сказал я.
— Но вы сами ясно можете сформулировать, что вы хотите?
— Я сформулировал еще в первый день очень ясно и четко: нам нужна совсем юная Ира Купченко. На три года младше, чем та, которая в «Дворянском гнезде»...

На самом деле ничего определенного сформулировать, я не мог. Просто вместо обостренного чувства реальности, с которым нужно подходить к выбору актера, меня, напротив, в тот момент вело самодовлеющее чувство нереальности. Я извел всех смутными капризными требованиями, мало того — недели через две начал выказывать недоверие своим ассистентам —даже ругался, кричал, что они плохо ищут, мало ищут, не там ищут... Во мне вдруг проснулась и самому доселе неведомая строптивость режиссерского характера. Я взял карту Москвы, разделил ее на квадраты, выяснил через гороно количество школ в каждом квадрате, отметил их крестиками, каждый день сам садился в машину и объезжал центральные квадраты (где, как мне казалось, вероятность найти юную интеллигентную Купченко была больше). Я прочесывал по три-четыре школы в день. А вечером на студию ко мне вели еще детей. Тысячи их прошли через нашу группу... С Ерголиной по-прежнему была катастрофа. Девочка, которую я сам себе сочинил и которой заморочил себе голову, так и не появилась.

Подходило время съемок. Никаких других реальных кандидатур, кроме полузабытой уже Тани Друбич, на роль Ерголиной не было. От отчаяния вся группа еще сильнее «вцепилась» в Таню. Как уже потом мне рассказывали, между собой они сговорились на том, что я несколько спятил, ищу неизвестно чего и нужно «воткнуть» мне Таню насильно. Я чувствовал это давление и оттого еще больше упирался: фотографии Тани, тайно подсунутые мне ассистентами, я находил в самых неожиданных местах — во внутренних карманах пиджака, в боковом кармане пальто, открывал папку со сметой фильма — из папки тоже вываливалась Таня. Ассистенты были уверены, что таким вот насильственным образом я постепенно попривыкну к тому, что Таня и есть фатальная Ерголина, а других, не фатальных, просто в природе нет. Однако привыкания почему-то не происходило. Наоборот, копилась подспудная злоба. Через две недели нам нужно было уезжать в Калугу. Все места съемок найдены, декорации построены. Ерголиной нет. Мила Кусакова, тогдашний художник по костюмам, человек большого таланта и культуры, тоже, я чувствовал, переметнулась от меня в противоположный «фатальный» лагерь.

—На самом деле ты раздражаешься оттого, что сам не знаешь, чего хочешь. Дай нам возможность привести Таню в нужную кондицию. Потом снимем еще пробу, вот тогда и будем решать...
В течение трех дней Мила с гримерами сочиняла ту Таню, которая потом и вошла в фильм. Настал час. Мне позвонили и сказали, чтобы я шел в мосфильмовский садик смотреть новую старую Ерголину — Друбич. Под кустом (на «Мосфильме» в ту пору, как бы напоминая мне о стремительно уходящих сроках, уже шало зацвела сирень) сидело то самое, уже заметно менее пухлое и вполне славное существо, к тому же в симпатичном венке из полевых цветов набекрень...

И тут на меня явно повеяло дыханием чего-то отдаленно родственного тому, что мною когда-то придумалось. И вроде бы даже прошелестел листьями счастливый ветерок, дохнувший на меня теми самыми разлагающими душу видениями. Но ветерок мягко прошелестел и растворился. Магия, выяснилось, была все-таки довольно нестойкой. Но Танин портрет на кинопробу мы все же сняли.
—Ты должен решиться, — упорствовала Мила. — Больше времени нет. Мне надо успеть до экспедиции сшить ей костюмы. Закрой глаза и бери. Не торгуйся, иначе проторгуешься и лето уйдет.

Я понял: действительно, если мне хочется, чтобы картина вообще состоялась, надо утверждать Таню. Иначе еще неизвестно сколько лет придется тупо метаться в поисках той самой гипотетической «юной Купченко», которой, вероятнее всего, вообще в природе не было. С тяжестью в душе я согласился:
— Будь все проклято. Берите Друбич...

Пробы утверждал генеральный директор киностудии Николай Трофимович Сизов, а представлял их ему на утверждение художественный руководитель объединения прелестнейший человек и режиссер Лев Оскарович Арнштам. Я же в те времена еще числился в таких «молодых» режиссерах, что на обсуждение меня даже не звали. Впрочем, я не сомневался, что всех утвердят, да и к чему там было цепляться: пионеры, пионерки, галстуки, барабаны, ну, один венок набекрень... Не все ли равно Сизову, кто там будет какой-то Ерголиной?
И вдруг узнаю, что именно Таню Сизов утверждать наотрез отказался.
— Это что такое? Это почему? — вдруг разобиделся я и за Таню, и за Милу, и за себя самого.
— Понимаешь, — слегка покраснев, замялся Лев Оскарович. — В чутье Трофимычу отказать нельзя. Оно у него абсолютное. Комсомольское. Не зря он во время войны возглавлял отдел ЦК ВЛКСМ по обороне. Он, понимаешь, говорит, нехорошо, когда два русских мальчика крутятся, расшибая лбы, вокруг одной еврейской девочки...
— Какой еще еврейской девочки?! — возмутился я.
— Этой самой, Тани Друбич.
— Какая она вам еврейская девочка! — я с силой ударил себя кулаком в грудь. — Я вот этими самыми глазами ее маму видел, — тыкал я себе в глаза растопыренными пальцами. — Это абсолютно русская женщина.
Тут же для подтверждения собственной правоты и ее документальных доказательств поручаю своему второму режиссеру Алику Григоровичу ехать к Таниной маме за метрикой.

Через два часа Алик вернулся до крайности удрученный.
— Ужас, — отведя глаза, сказал он, к тому же вздохнув.
— Не может быть! — ахнул я почти с восхищением, потрясенный безошибочностью сизовского чутья и глубиной настоящей кадровой выучки.
— Нет, конечно, там, наверное, и сербские, и итальянские, и греческие крови есть... — продолжал бормотать Алик, как бы оправдываясь.

Но тут уже меня заклинило: если вопрос ставится так, то вообще вариантов не будет. И что это еще в принципе за маразм собачий — разбираться в составе крови у претендентов на роли... Когда-то к тому же я учился на курсе у Ромма, как и все вгиковцы читал затертую стенограмму его памятной речи в ВТО об антисемитизме; краем уха слышал, конечно, и до этого кое-что про эти тупые первобытные дела, но на своем опыте никогда ни с чем подобным не сталкивался.
— Сережа, не надо. Ты что, не понимаешь, в какую гадость все это может вылиться? — попытался утихомирить меня мудрый битый Арнштам.
— Лев Оскарович, я отказываюсь с кем-либо вообще подобное обсуждать. Будет так, как я сказал: снимается Друбич. Или пусть не будет никак...
— Тогда уйди на два дня со студии, чтобы тебя здесь не было видно, и не подавай голосу. Я сам его доломаю...

Что там Арнштам говорил Сизову, как «доламывал» — не знаю. Но через два дня он меня вызвал сияющий:
— Все. Договорился. Снимай.

Тут же мне стало дурно и тоскливо до невозможности. Ничего общего, как вы помните, с моей выдуманной Ерголиной эта героически отвоеванная «греко-итальянская» Друбич в моем измученном сознании по-прежнему не имела. Радости от победы не было. Я хорошо понимал, что настаивал на ней из чисто идейного упрямства и просто из обычных бытовых норм естественной человеческой порядочности. Но теперь делать уже было нечего. Мы подписали с Таней договор, едем в экспедицию в Калугу.

Ни о чем не подозревающая Таня поселилась в калужской гостинице с бабушкой и мамой, я же по свойственному нашей профессии тихому негодяйству продолжал нашептывать ассистентам:
— Пусть себе живут тут на здоровье, но снимать мы ее все равно не будем. Пусть ассистент останется в Москве и ищет, ищет, ищет... Пусть каждый день высылает мне фотографии новых кандидаток... А пока все вместе прикинемся шлангом и будем работать как ни в чем не бывало...

Так мы, прикидываясь, и снимали целый месяц. Все это время Таня была с нами в Калуге — и ни разу в кадре. Съемки всех ее сцен я откладывал. До последнего дня во мне теплилась надежда на чудо: вот придет ассистент и приведет с собой на веревке «юную Купченко», а я уж тогда как-нибудь извинюсь перед Таней, перед ее мамой и бабушкой. Наконец резервы иссякли, и нам, кроме Тани, снимать уже больше было нечего.

Танина съемка пришлась на мой день рождения — 25 августа 1974 года. Мне исполнилось ровно тридцать.
— Ничего себе, — «юбилейно» злобился я. - Дожили... Ладно. Дам ей самую трудную сцену, пусть она ее к черту на глазах у всех провалит. Пусть все увидят, что снимать ее нельзя. Будем стоять неделю, две, но найдем девочку для этой роли. Не можем не найти...

Выбрал я, действительно, сцену сверхсложную даже для самого профессионального актера. Приехали на объект. Я написал мелом на старых досках, из которых замечательным художником Александром Борисовым была построена декорация купальни: «25.8.74. Температура воды — такая-то, температура воздуха — такая-то». Поставили камеру. Таня текст знала, что само по себе меня несколько удивило — за месяц съемок я уже хорошо привык к подростковому раздолбайству. Мы с ней немного порепетировали. Она, естественно, стеснялась. Все это я отмечал с тоской: «Ну, сейчас я скажу: «Мотор!», и состоится великая прилюдная лажа, какой у меня в жизни еще не было!..»

Но тут внезапно потемнело, хотя стоял вполне ясный полдень. Начал накрапывать дождик, сначала мелкий, потом отяжелел, гладь воды покрылась пузырями. Все разбежались по автобусам. Мы с Таней, продолжая унылый репетиционный процесс, остались вдвоем на декорации. Спасаясь от дождя, залезли под крышу купальни. Задул ветер, шелестя длинными ивовыми ветвями. По пузырям на черной воде видно было, что дождь зарядил надолго. Репетиционный процесс потихоньку сам по себе свернулся, туповато иссяк. Почти час, а может, чуть больше в этой дощатой халабуде мы просидели молча. За все это время сказали друг другу ну, может быть, не более десятка слов.
Дождь все не прекращался, стучал по крыше, заливал стоявшую на воде у наших ног лодку. Вода пузырилась. Мы сидели. Молчали. Что произошло в этой купальне в момент столь внезапно скукожившегося репетиционного процесса, я и до сих пор не знаю и объяснить никак не могу. То когда дождь утих и мы вышли на косые поблескивающие мостки, я уже знал, что более идеальной Ерголиной нет и не может быть на этом свете вообще. Тут-то и начались те самые тартарары, в которые я столь внезапно провалился и в которых, в сущности, и по сей день пребываю.

В этой будке, под этим дождем каким-то непостижимым образом возникло у нас с Таней странное чувство труднообъяснимой, но несомненно естественной сопричастности друг другу. Как будто мы вдруг узнали, что нам обоим известна одна, возможно, даже самая главная, тайна жизни. И известна она только нам двоим, и мы ее никому никогда не раскроем. С этим странным, новым и необыкновенно приятным чувством обретенной таинственной общности мы и стали снимать картину дальше. Танины сцены следовали одна за другой, и каждая съемка эту тайну усиливала, множила. Внешне при этом вроде бы ничего особенного не происходило.

Каждый занимался своим делом: я разводил мизансцены, выбирал с Калашниковым крупности планов, мы оговаривали оптику, дожидались необходимых соотношений света и тени. Ничего похожего на знаки внимания друг другу, на какие-то «особые отношения» не было. Но сидя друг к другу спиной или даже пребывая на расстоянии (я, допустим, — на площадке, Таня — в автобусе), мы уже все друг о друге знали.

В солдатских алюминиевых мисках привозили обед. Мы ели, иногда за одним столом. И при этом, жуя холодные макароны «по-флотски» и глядя в разные стороны, тем не менее продолжали знать и помнить о том, что нам двоим известно что-то такое, о чем другие и не подозревают.

А там, где раздавали сны,
Обоим разных не хватило.
Мы видели один. Но сила
Была в нем, как приход весны.

Это Ахматова сочинила о чем-то своем. Но ясно было, что с некоторых пор отчасти это было уже и о нас.

Тартарары разрастались на глазах, причем с устрашающей скоростью, из абсолютно невесомых вещей, образуя некое довольно бесплотное облако. И каждый день добавлялось в это облако все больше и больше, ну, озона, что ли, вне которого я уже и не мог представить себе собственной жизни. Обычный загазованный воздух, которым привыкли дышать обычные смертные да который совсем еще недавно бескомплексно вдыхал и я, вдруг оказался совершенно непригодным, не дающим голове прохлады, душе — отдыха, не оставляющим самой возможности жить.

В общем-то, наверное, не нужно даже пытаться объяснить мое состояние в те времена. Просто, к примеру, мы ехали от Калуги до места, где в прибрежной ивовой роще стояла декорация танцплощадки. Пути было километров 15 - 20, снимали мы ночью, вечером рассаживались по автобусам, уже по дороге начинало смеркаться, опускался туман. Вереница огромных автобусов с детьми, как стадо диких носорогов, пробивалась сквозь густую белую пелену, спускалась вниз, а там, под звездным небом, уже виднелась танцплощадка. Построена она была посреди чистого поля, рядом с лесом. Темнели в сумраке стога, поблескивала река, от нее тянуло туманом. Серебрились ивы, свесив в воду седые ветви... Над танцверандой мы зажигали лампочки... Их огоньки светились сквозь туман... Все это была Россия... Маленький ее кусочек, на котором наши герои переживали недетские, на разрыв сердца, страсти.

К трем-четырем часам утра мы заканчивали съемки, и так же неожиданно гасли гирлянды лампочек, опутавшие деревья, замолкала музыка, и все погружалось в черноту. Но скоро глаза привыкали, и во мгле начинали едва-едва проступать рассветные деревья, темная поверхность воды. Уставшие, полусонные, мы тихо брели к автобусам, словно боясь потревожить неуместным гомоном покой этих сумерек. Водители заводили моторы и трогались в путь. А в автобусах все тут же засыпали и нехотя просыпались уже в Калуге в полпятого утра, расходились по номерам, валились в постели...
Не было и речи ни об ухаживаниях, ни о каком-то романе — была работа на износ. Сложна была сама изначальная задача — реальность обыкновенного советского пионерского лагеря как-то художественно преобразовать без вранья в этот повешенный в идеальном пространстве и, в общем-то, полуфантастический мир фильма.

За все время съемок картины был только один случай «неуставных отношений» режиссера и героини. Недалеко от Калуги располагалась усадьба Полотняный завод, родовое имение Гончаровых, где бывал Пушкин. Мне все хотелось туда съездить. Но съемочный график был тяжел, даже какой-то час возможно было выкроить с большим трудом. Однажды я сообразил, что можно поехать туда часов в пять утра и к восьми уже вернуться. Позвонил Тане:
— Хочешь поехать на Полотняный завод? Но нужно встать рано — в пять утра...


Таня согласилась. Именно в пять утра мы сели в мой первый битый синий «Жигуль», очень хорошо мне памятный: много счастливого с ним связано, несмотря на жуткую аварию, едва не стоившую мне жизни.
По пустому шоссе мы доехали до Полотняного завода. Еще не рассеялся туман, взошло и тут же скрылось за облаками солнце, заморосил мелкий дождик. Мы бродили по пустому, всеми заброшенному Полотняному заводу, по его безлюдным комнатам, разглядывали кое-где чудом сохранившиеся потолки, поразительные изразцы на печках. Я поднял с пола два осколка — один, с изящным синим цветком на потрескавшемся кафеле, отдал Тане, другой взял себе. Мы еще посмотрели немного на туманный рассвет. Опять почти ни о чем не разговаривали, я сухо, почти протокольно, как диктор по телевидению, рассказал о том, что знал об этих местах, о житье-бытье здесь Пушкина, о том, как они с отцом невесты пытались «впарить» государю «бронзовую бабушку» — статую Екатерины. Как-то незаметно дождь перестал, вышло солнце, замычали коровы, открылось сельпо. Мы купили хлеба, колбасы, бутылку молока. Сели в машину и уже через час были у гостиницы.

Настал последний съемочный день, мы что-то торопливо досняли напоследок: все спешили до вечера попасть в Москву. Праздника последнего съемочного дня не устраивали — какие-то съемки оставались еще и на Москву. Было ясно, что с этим летним калужским житьем, с этой купальней, танцплощадкой, рекой, песчаным пляжем мы расстаемся навсегда.

За Таней приехал на машине отец, они с мамой сели в свою «Волгу», я — в свои «Жигули». Я тоже спешил в Москву: из-за каких-то срочных дел надо было пораньше успеть домой, но меня ни с того ни с сего вдруг обуял дикий страх, что сейчас я уеду, а наше облако растворится, дышать станет нечем и я тихо, но непременно умру. Я доехал до бензозаправки. Со мной был оператор Леонид Иванович Калашников. Мы рассказывали друг другу анекдоты, веселились. У бензоколонки очереди не было, но вместо того чтобы заправиться и ехать дальше, я стал чего-то тупо ждать. Чего ждал, не понимал сам. Потом понял: ждал, что Танина машина нас догонит. Действительно, они вскоре тоже подъехали. Танин отец пошел платить заправщице. Таня, заметив меня, тоже вышла вроде бы размяться. Вдруг совершенно неожиданно для себя я спросил:
— Где я в Москве тебя увижу?
— Когда? — спросила она.
— Завтра.
— Завтра я буду в школе.
Тут только до меня дошло, что на самом-то деле она обыкновенная школьница, ученица восьмого класса, и завтра действительно будет просто сидеть за партой.
Все расселись по машинам, вежливо помахали друг другу, поехали.

Дома я забылся каким-то делом, выспался и с утра встал, чтобы ехать на студию. Но вместо этого почему-то взял с полки огромный том Пушкина из собрания сочинений 1937 года, нашел пушкинское письмо Бенкендорфу по поводу «впаривания бронзовой бабки», позвонил на студию, спросил, где находится Танина школа, мне, мол, нужно передать ей один текст.
— Вы принесите, мы сами отвезем, — предложила ассистентка.
— Да я все равно мимо еду... — довольно убедительно соврал я.

Ассистентка объяснила мне дорогу. Я подъехал к школе, поставил в переулке машину, что делал потом постоянно, практически каждый день в течение ближайших двух лет, прошел в здание, где спросил у пионера-дежурного, как мне найти восьмой «Б» (или «А», по дряхлости отяжелевшего сознания сегодня этого уже точно не помню).

Шел урок, по-моему, химии. У меня не было ни смущения, ни страха — только ясное сознание, что я обязательно должен сделать то, что я должен сделать. Не дожидаясь звонка на перемену, заглянул в дверь. На партах что-то булькало в пробирках, жутко воняло научно полученным опытным сероводородом. Сначала я увидел учителя, потом, почти сразу, — Таню, которая тоже добывала свою порцию сероводорода, ловко соединяя какие-то реактивы. Она была в совершенно диком для меня наряде — в черном школьном фартуке, с косой. Я сказал учителю: «Извините» и поманил Таню пальцем, вызывая ее в коридор. Таня тоже сказала учителю: «Извините» и вышла, ничему те удивившись, как будто бы так и нужно.
— Помнишь, я тебе рассказывал в Полотняном заводе про «бронзовую бабку»... Здесь письма...
— Интересно, — сказала Таня и взяла здоровеннейший том. — Я быстро прочитаю.
— Читай. А я завтра приеду и заберу...

Мы расстались. А завтра и послезавтра, и на 563-й день я ездил в школу. Почти ежедневно, вплоть до получения Таней аттестата. Правда, наверх уже не поднимался, Таня видела из окна, когда подъезжала моя машина, и, никому ничего не объясняя, уходила. Деваться нам было некуда, мы кругами колесили по Москве. В Подмосковье ездили в Куркино-Машкино, в Шереметьево (в старом аэропорту была хорошая столовая, там мы иногда, обедали). Ни о чем не условливаясь и никогда ни о чем не договариваясь, мы оба тем не менее знали, что не может быть такого дня, чтобы я не приехал. По телефону мы разговаривали раз десять-пятнадцать на дню, да и в ночи иногда по часу. Я изучил в Москве все автоматы, пригодные и непригодные для этих разговоров: в машине у меня всегда под рукой был полиэтиленовый кулек с двухкопеечными монетами. С утра, уходя в школу, Таня захватывала с собой в портфеле «гражданское» платье, в котором ее общество не ставило бы меня в неловкое положение. Выйдя из класса, она, прежде чем спуститься, сначала поднималась наверх, к чердаку, там переодевалась, прятала в портфель школьную форму, фартук с крылышками и уже в «нейтральном» виде выходила на улицу, где я ее ждал.

Ни смысла наших поездок, ни смысла разговоров, которые мы вели, ни вспомнить, ни передать не могу. Во-первых, потому, что, строго говоря, ни в том, ни в другом вообще никакого смысла не было, а во-вторых, потому что мы по-прежнему находились внутри того самого облака, которое иногда примитивно называют счастьем. На самом деле это, конечно, все-таки называется как-то иначе, не так пошло, но, по сути, так. И это на долгие годы стало для нас привычной жизнью, а вся остальная жизнь уже казалась неестественной. Само это облако, внутри которого мы пребывали, с годами видоизменялось, оно то становилось громовой тучей, то проливалось дождем, время от времени из стороны в сторону его швыряли страшные грозовые ветры, но вопреки всему оно выживало и, кстати сказать, каким-то уже совершенно непонятным и ничем не объяснимым чудом почему-то живет и по сей день.

Внутри этого облака, так сказать, по пути его следования, образовались и «Спасатель», и «Наследница по прямой», «Избранные» и «Асса», «Черная роза»... Малое пятнышко в небесах на горизонте, открывшееся нам с Таней во время первого дождя в дощатой борисовской купальне, как некогда Гриневу в пушкинской «Капитанской дочке», выросло до необъятных размеров метели, практически вобрав в себя всю нашу дальнейшую с Таней жизнь. Внутри этого облака Таня закончила школу, поступила в медицинский институт, внутри него мы поженились, у нас родилась и выросла дочь Аня...
Не могу сказать, что существование внутри этого облака было, прошу прошения за трюизм, безоблачным. Ничего похожего.

Долгое время на манер данелиевского героя из «Осеннего марафона» (временами даже хуже) я вел какую-то полуинфернальную двойную жизнь, которую не имел внутреннего права до поры ни переделать, ни прекратить: сначала ехал к Тане в школу, потом мы вместе кружили по городу, к семи я возвращался домой купать сына. И Таня знала: это невозможно, чтобы к семи я от нее не уехал, к тому же моя двойная жизнь, как вы понимаете, имела еще вдобавок и прискорбный уголовный отлив.
— Если все откроется, — с прежней ровностью, глядя на меня абсолютно разумными глазами, время от времени без выражения сообщала мне Таня, — ты непременно сядешь за растление минимум лет на пятнадцать... Чем все это время буду заниматься я?..

Однажды во время «Ста дней» Таня сидела в сторонке от съемочной площадки, читала толстую книгу. Я подошел, посмотрел. Это был «Толстой» Шкловского.
— Давай погадаем, — предложил я. — На общую судьбу...
Я назвал страницу, строку. Таня открыла названную мной страницу, отсчитала строку и прочла: «Вещей много брать не будем».

Так оно и получилось. Вещей много не брали, точнее — не брали совсем. Говорю это со зрелой горечью человека и конформиста, который в сущности больше всего на свете обожает вещи, особенно старинные, хорошие, от которых исходит аура ушедшей души того, кто когда-то эту вещь для забавы ли, для дела, просто ли для продажи, но все-таки смастерил...
Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...