30 December 2008

Евгений Замятин. Рассказы

Сканирование и spellcheck – Е. Кузьмина, по изданию:
Замятин Е. И. Избранные произведения: Повести, рассказы, сказки, роман, пьесы. – М., Советский писатель, 1989.

Верешки

На диване

Внизу, по обе стороны рельс, врезана лента синего неба: река. И в синем — глиняно-красные от солнца адамы и кони: бух! — и брызжет взорванная радуга, водяные верешки сверкают и слепят, и от дерзкого ржанья — как от кнута — красный след через всё небо.
А мы — на диване. Удобные, одинаковые люди; удобные диваны; чуть душный, чуть надушенный, удобный воздух.
Господи, если бы свихнулся с рельс поезд, если бы торчмя головой чебурахнулся вниз, к глиняно-красным коням и адамам!

Зверята

Медленно и неуклонно ползут каменные здания, как стадо черепах. Осенний ветер оплетает свои мокрые волосы вокруг решетки с копьями наверху.
А за решеткой — представление в зверинце. Вертятся фонари, погремушки, морды и лица. За решеткой — зверята. Жарит музыка плясовую.
— А ну, как веселые ребята пляшут? А ну, как молодухи зубы скалят?
Пляшут, зубы скалят, веселье.
А когда уйдут все — просунут зверята меж прутьев морды, смотрят вдаль — на далекий огонь, и осенний ветер хлещет их мокрыми волосами в глаза.

Трамвай

Сверкает, гремит трамвай, народу полнехонек, едут в театр. А у самой двери — сидит мальчишечка, хорошенький такой, голубоглазенький. И у него — ухо надорвано, кровь из мочки бежит. Нет-нет да и вытрет грязным платком то ухо, то глаза, то опять ухо.
Смирнехонько сидит голубоглазый мальчишка — так смирно, что никто его и не видит.
И сверкает трамвай, полон народу: едут в театр.

Снег

Всю ночь — снег с неба. К утру — земля вылечится. К утру из насквозь процелованной — снова станет застенчивой синеглазкой с длинной косой, и всё — удивленное, новое, всё — сначала: только дожить до утра.
Утро. Синий снег — весь изляпан сапожищами.

<1916,>


Всё

В среду 7 февраля, на углу Литейного и Шпалерной, инженер Хортик разделился надвое.
В среду 7 февраля на Литейном—так, должно быть, секунду или две — трамвай звонил в немой, никому не слышный звонок, автомобили катились на немых шинах, люди шли в немых сапогах. Секунду или две всё немое, как ночью в лесу, и так остро слышно — хрясь! — хворост под чьей-то лапой; и еще раз — хрясь!
Тотчас же из ночного леса на Литейном — радостный мальчишеский крик: «Стреляют!» — и Литейный, вместе с Хортиком и радостным мальчишкой, зазвенел, помчался, затопал к Шпалерной.
Там, на углу Литейного и Шпалерной, лежал на снегу человек — как-то ненастояще, плоско: стриженая черная голова — с выеденным седым пятачком на темени — и пальто, пустое, приплюснутое к снегу.
Сквозь литейную толпу пронырнул радостный конопатый мальчишка и весело крикнул Хортику (именно ему,— Хортику это было ясно):
— Воряга! Карманник! Товарищи красноармейцы сейчас расстреляли!
Откуда-то дровни, на дровнях четыре красноармейца с винтовками на веревочках через плечо. Соскочили, подняли стриженого с седым пятачком — «Ну-у!.. раз! Так!» — плюхнули на дровни. Стриженая голова брякнула о грядушку. И тот из четырех, который стоял у грядушки, отскочил в сторону, стал отряхивать полы шинели.
— Ха! Голова-то! Голова раскупорилась! Чисто из бутылки! —ощерился конопатый мальчишка перед Хортиком.
Хортик взглянул: от удара о грядушку кровяная пробка выскочила, и на снег лилось из головы красное вино.
Сердце ёкнуло, оторвалось от ветки — и вниз, вниз — медленным, спелым осенним листом вниз, туда, где вокруг дровней стояли четверо с ружьями на веревочках и конопатый мальчишка, и с вытянутыми шеями литейные люди, и с вытянутой шеей Хортик.
Инженер Хортик разделился надвое и сверху — ясно увидел всё это там внизу и там внизу — себя, свое чужое бритое, медально-петербургское лицо. И понял — нет, не то; почувствовав телом, что он, верхний Хортик,— это все вытянувшиеся люди там, внизу, и он — этот радующийся, конопатый мальчишка, и он — этот стриженый с раскупорившейся головой. И на него - там, внизу — четверо накинули рогожку, сели как на бычью тушу и заскрипели по снегу. А когда они завернули за угол, и весь клубок литейных людей вместе с нижним Хортиком вздохнул разом — все стало обычно-литейным, и Хортик теперь был один — всегдашний Хортик. И как все — он радостно, молча кричал: «Не я! не меня! Меня не увезли. Я — вот — иду, вот! вот!»
Шагал по Литейному крепко, ново, металлически. Крепко прикладывал к талому снегу свою печать — елочку новых калош. Обеими руками забирал себе синее по-весеннему небо, солнечные морковки сосулек, афишу «Прощальный бал броневиков», тонкие в белых чулках ножки барышни впереди.
«Не меня... А я иду... Я не умру. Невероятно, чтобы я, потому что я — синее небо, афиши, сосульки... И потому, что сегодня ночью...»
Сердце опять ёкнуло, но уже по-другому; теперь оно было — весенний упругий лист, и впереди — май, бесконечное лето... И нацелившись, Хортик упруго, мягко взлетел от земли, обогнал, летя, каких-то угрюмых людей, ухватился за поручень и на густо обвешанной трамвайной подножке помчался к сегодняшней ночи, к маю, к бесконечному лету...

<1922>

21 December 2008

Екатерина Маркова. "Чужой звонок". Окончание/E. Markova. Strange doorbell. part 2

Журнал "Юность".
Сканирование и spellcheck – Е. Кузьмина http://bookworm-e-library.blogspot.com/


начало

4

И если умирает человек,
с ним умирает первый его снег,
и первый поцелуй, и первый бой...
Все это забирает он с собой.

Ноги принесли меня к моему первому... всему. Остальное потом было неправдой. Может быть, случается, что первое остается последним... Только, наверное, надо много прожить, чтобы понять это. Мой провокатор-подсознание копило во мне все эти долгие годы свой, безжалостный приговор. Сквозь череду промелькнувших дней проступило единое: сейчас я жила исполнением своего жгучего затаенного желания.
Ноги несли меня к прокладному полукружию арки, к старинной террасе из потемневшего дерева, к голубятне, к незатейливым лужайкам из желтых одуванчиков.
Мое стесненное дыхание будто экономило силы для полного глубокого вздоха. Я знала, что лишь во дворике я наконец продохну, словно лишь воздуху моего детства будет дано, как тому долговязому, единым толчком пробить возникшую преграду. Я знала: там наступит долгожданный покой, когда мой разум и совесть, освобожденные великодушием прощения, соединятся в гармоничном понимании содеянного за долгие годы. Я отдавала отчет, что стремлюсь даже не к прощению: кому или чему дано быть судьей жизни человеческой? Я хотела быть понятой...
Наверное, это было непозволительной роскошью— в придачу к моей благополучной жизни...

Мутные затеки на стекле вдруг поплыли, извиваясь, стали расползаться и корежиться, искажая до неузнаваемости знакомую картину двора. Телефонные звонки, затихнув ненадолго, вновь наполнили квартиру резкими неуместными звуками. Мой Макаркин тщетно взывал ко мне...
Так далеко от него я еще никогда не была.
Инстинктивно я протерла глаза.
Картинка моего двора встала на место. На детских качелях, подпихиваемый в спину несколькими парами ладошек, бесстрашно взмывал к небу, мелькая зачиненными пластырем коленками, мой дикошарый сын.

Я давно не плакала. Пожалуй, с той самой минуты, когда, ничего не понимая, как вкопанная, я замерла перед тем местом, куда принесли меня ноги.
Я тупо глядела тогда на аккуратные дорожки, посыпанные песком, на зеленые свежевыкрашенные скамейки, на густую зелень скверика, по какой-то невероятной ошибке занявшего место дворика Игоря Турбина.
Из глубины сквера холодно и строго светили окна какого-то учреждения, голые, не утепленные занавесками или шторами.
Изумленно посмотрел на меня прохожий в очках.
Участливо глянули глаза толстой женщины с раздутыми хозяйственными сумками в обеих руках.
— Почему плачет тетя?—заинтересовался важный щекастый малыш.
Женщина с сумками виновато улыбнулась.
— Митюша, не отставай. Держись за сумку. У тети, наверное, соринка в глаз попала. Ты ведь сам знаешь, как это больно, когда в глаз попадает соринка!
По моим ногам прогрохотал игрушечный самосвал на длинной веревке, опрокинулся от неожиданной преграды. Оглушительно заревел щекастый малыш.
Нагнувшись, я поставила самосвал на колеса.
— Ну, вот и все в порядке. Не реви. Просто случилась небольшая авария.
Малыш радостно всхлипнул, выставил вперед указательный палец.
— Сама ревешь...
Женщина поставила тяжелые сумки на асфальт, потянула малыша за руку.
— Митюша, не приставай к тете, пойдем.
— Скажите, вы здесь давно живете?
Женщина сочувственно обвела взглядом мое мокрое от слез лицо.
— Давно.
— Здесь, на месте этого сквера, был дом... Деревянный, с каменной аркой... с голубятней во дворе... Его снесли... Как же так?.. Давно... снесли?
Женщина нагнула голову, пригладила растрепанную челку на голове малыша и, не глядя на меня, проговорила:
— Давно. Года три назад...
— И... куда?..
— Не знаю. Наверное, по новым районам. Как обычно. Да вы пойдите в райжилотдел — вам скажут.
Я кивнула головой, отошла к парапету набережной. Снова прогрохотал на длинной веревке зеленый игрушечный самосвал.
— Мама, а почему тетя плачет? Соринка — очень больно, да?
— Да, Митюша, это больно...
Говорят, когда у человека отнимают руку, она, уже несуществующая, продолжает болеть. Это потому, что клетки мозга еще живы. Они живут долго, истязая человека своей несуществующей, нереальной болью. А потом... человек привыкает. Привыкает к тому, что он навсегда лишен такой, казалось бы, необходимой части себя. Привыкает не только из-за того, что отмирают клетки мозга. А потому, что мощью своего сознания понимает невозвратность, невосполнимость потери.
Это навсегда...
Я поняла, что живуча, как кошка. Моя способность адаптироваться в новых условиях была бесподобной. Она могла привести в восхищение окружающих. Безмерно страдало от этого лишь одно существо — я сама. Остальным всем моим так называемым близким было удобно и легко...
Я даже чувствовала тогда какое-то странное облегчение.
— Ну, вот и все,— думала я тогда.— И все. И пусть... Пусть так. Может, и к лучшему.
Уже потом дано мне было понять, что эта моя тогдашняя невесомость была сродни не облегчению, она была началом моей огромной пустоты.

«Так балдеть от музыки...» — неодобрительно заметила Нинка Зиновьева на дне рождения у Кузи, когда после игры в фанты все уселись в кресла и Кузина мама поставила «Болеро» Равеля.
Никто не умел так слушать музыку, как Игорь. Глаза его, всегда насмешливо-тревожные, становились прозрачными и бездонными. У Кузи замирало сердце, когда она тонула в их завораживающей глубине, понимая обреченно, что ей не выплыть, и проживая свою гибель, как волшебный, сладостный сон. Сердце замирало, ноги становились ватными и холодными, боковое зрение прекращало свою деятельность, и все богатство мира сосредоточивалось для Кузи в заполонивших голубизной весь белый свет единственных, неповторимых его глазах. Сквозь плотность вобранных им звуков глядел он отрешенно на Кузю, не видя ее завороженного лица, переполненный чудодейственной силой таинственной и непостижимой стихии.
Кузина мама занималась грамзаписью, и в их доме был культ музыки. Огромные динамики, установленные в разных углах просторного холла, передавали все тонкости и нюансы звуков, записанных на диски Кузиной мамой.
Постепенно заскучавшие одноклассники перебирались в Кузину комнату, где яростно вертелась на полу бутылка, соединяя довольных девятиклассников в целующиеся по условиям игры пары.
— Темнота — друг молодежи,— торжественно провозглашал Макаркин, щелкнув выключателем и поставив на пол горящую свечку.
Лишь Турбин и Кузина мама надолго замирали в удобных мягких креслах, слушая одну за другой пластинки с классической музыкой.
— Это поразительно, как сильно мальчик чувствует классику,— вздыхала потом на кухне мама, перемывая груды грязных тарелок.
Кузя, зная эту страсть Игоря, часто доставала через маму билеты в консерваторию.
Он слушал музыку не расслабленно, как многие— блаженно откинувшись в кресле и полуприкрыв глаза. Он был весь, как натянутая тетива,— казалось, тронь его, и он зазвенит от напряжения.
Сосредоточенный и молчаливый, провожал он Кузю до подъезда и, едва кивнув на прощание, стремительно исчезал в темноте.
Однажды Кузя, забыв отдать ему перчатки, засунутые в карман ее пальто, побежала догонять Игоря.
Он шел, натыкаясь на прохожих, заложив руки в карманы и почему-то неестественно задрав вверх плечи.
Выйдя на набережную, он повернул в противоположную от его дома сторону. Кузя не осмелилась окликнуть, позвать. Она шла за ним по петляющим переулкам Замоскворечья.
Было пусто, и сухие охапки нападавших листьев внятно шелестели под ногами в застывшем, безветренном воздухе. Каждый шаг гулко отлетал к стенам уснувших домов и, отталкиваясь, как бы разбивался, наткнувшись на свое спешащее навстречу повторение.
Игорь шел стремительно, не прислушиваясь к шуму торопящихся за ним ног. На углу неожиданно открывшейся площади он вдруг резко повернул и столкнулся с разогнавшейся Кузей. Он не удивился, не растерялся.
Жестко блеснули в полумраке глаза с незнакомым Кузе выражением. Стиснув до боли ее ладошку, он прошептал отчетливо:
— Из кожи вон вылезу, а Алешку с Петькой буду учить музыке. Так и запомни мои слова...
Кузя поспешно кивнула, протянула Игорю огромный кленовый лист в багрово-желтых переливах осени. Игорь стоял, покусывая длинный стебелек листа, а глаза его были далеко-далеко, подернутые оловянной маминой поволокой. У Кузи тогда сжалось сердце от этого нового его жесткого взгляда...

— Ма-а-ма, мам,— пронзительный голос моего сына требовательно взмывал в поднебесье.
— Три-четыре. Ма-а-ма, мам,— дружно присоединились к голосу моего Петьки солидарные с ним детсадовцы.
Я распахнула окно, махнула рукой: вижу, мол, твои подвиги, горжусь. Вспомнила, как в первый год его пребывания в саду, когда под нашими окнами еще не было детской площадки, я с напряжением, до боли в глазах следила из театрального бинокля за каждой его прогулкой. Маленький, смешной, в оранжевом тулупчике с капюшоном, он старательно слизывал снег с варежек, а я швыряла бинокль и мчалась во весь дух спасать моего малыша от неизбежной простуды.
Укоризненно качала головой воспитательница Ольга Ивановна. Родным с детства, нарочито грубоватым голосом выговаривала мне:
— Кузнецова, возьми себя в руки и прекрати беготню. Ничего с твоим ненаглядным не сделается...
Тогда во мне еще жил атавизм давнего страха за его жизнь, который терзал меня безустанно с той минуты, когда руки впервые почувствовали почти невесомость врученной мне ревущей, перепеленатой ноши. Это был животный, не регулируемый сознанием страх. Уже позже, когда он стал вытесняться постепенно другими чувствами — нежностью, гордостью, ответственностью за его судьбу,— я поняла, что тот страх был самым сильным ощущением в моей жизни. Он был хитроумен и действен в своей потенциальной силе. Доведенная этим страхом до крайности, я не спала тогда, почти не ела, я слушала дыхание сына, и каждый плач сводил меня с ума, отнимал силы и властно выхолащивал все остальные ощущения.
Этот мой страх был способен, наверное, будь он преобразован в энергию, совершать невероятные действия.
Кажется, тогда я была способна на все — и на любую жертву и на любую жестокость. В редкие минуты просветления, временного освобождения от гнета страха, я ужасалась себе. Как-то вдруг вспомнила случай из моего детства.
На даче у соседской собаки Ласты родились щенки. Их было трое. Три неуклюжих лохматых комочка. Они только-только встали на свои дрожащие, неумелые лапы и тыкались друг в друга крутолобыми мордочками смешно и трогательно. Все над ними причитали и восторгались, гладили счастливую Ласту с блестящими, по-человечески осмысленными от значительности происшедшего глазами.
Через несколько дней за щенком пришел человек. Он только вошел в калитку, а Ласта уже напружинилась, забегала вокруг дремавших на солнце детенышей. Человек тихо переговаривался с хозяйкой, пил чай под навесом и даже не глядел в сторону щенков.
А Ласта тихо скулила и, вылизывая щенков своим горячим шершавым языком, тоскливо глядела на пришедшего.
Мы, дети, еще не понимая сути происходящего, почувствовали ее тоску и отчаяние, попробовали приласкать ее и щенков, но собака грозно зарычала, шерсть вздыбилась, а в глазах вспыхнули незнакомые зловещие огоньки. Мы были просто потрясены переменой такой всегда ласковой, покладистой Ласты.
- О, это самый могучий инстинкт из всех существующих — инстинкт материнства,— непонятно пояснила нам тогда хозяйка Ласты, видимо, жалея бедную собаку и сочувствуя ей.
— А зачем же вы отдаете щенка, если сами переживаете? — поинтересовалась я.
Ластина хозяйка грустно усмехнулась и, погладив меня по голове, пояснила:
— Что же делать, деточка?! Не могу же я держать столько собак. Я все понимаю, но что ж делать?!
Я всегда поражалась удивительному свойству взрослых всё понимать, и тем не менее делать этому наперекор.
Поражалась до тех пор, пока сама впервые, все понимая, не поступила иначе... Наверное, это был мой первый взрослый поступок.
Ласту заперли на маленькой застекленной веранде, пока хозяйкин знакомый забирал щенка. Собака металась по веранде и выла высоким, отчаянным голосом.
Когда человек, засунув за пазуху щенка, направился к калитке, зазвенели разбитые, падающие на пол стекла и окровавленная, взъерошенная Ласта разъяренной тигрицей в два прыжка настигла уходящего и кинулась на него.
Страшно закричала хозяйка, завизжали дети, а большая добрая Ласта душила в железных объятиях своего смертельного врага — существо, посягнувшее на ее детеныша.
Я до сих пор помню ее глаза. Тоскливые, переполненные тусклым, отчаянным страхом.

Теперь я спокойно смотрела на бесконечные синяки и ссадины моего сына, тем более что они были непреходящи. Болел он редко и легко.
— Мам, скинь нам карамелек. Заверни в пакет — мы поймаем. Они в вазочке на кухне...
Задрав вверх головы, детсадовцы просительно глядели в окно.
На кухне послышался лязг собираемых инструментов, поспешные шаги в прихожей. Через секунду из вывернутого крана в ванной хлынула вода.
Я вошла в кухню. Мои ноздри с жадностью втянули запах дешевых папирос и какой-то еще, чужой, незнакомый запах, ненадолго поселившийся в моей кухне...

Кузя влетела на старинную террасу и, чуть не сбив с ног изумленную бабку Нюру, повисла на шее Игоря, болтая ногами и дико выкрикивая:
— Ура! Поздравляйте! Принята!
Взлохмаченный Кузиными суматошными объятиями, Турбин счастливо смеялся тихим, добрым смехом, целовал Кузины тугие щеки и приговаривал:
- А кто говорил, что Кузя самая талантливая, самая умная, самая распрекрасная...
Ах, как он умел радоваться чужому счастью, этот Турбин! Как он умел горевать над чужой бедой...

5

Кузя была принята в Ленинградское Мухинское художественное училище. Отец Кузи сам кончал Мухинское, был коренным ленинградцем.
В Ленинграде жила любимая Кузина бабуленция. Бабушка, прошедшая голодную блокаду, пережившая смерть самых близких людей, заражала Кузю своей удивительной жизнеспособностью, фанатичной любовью к своему городу.
Каждый год на каникулах Кузя приезжала к бабуленции и неизменно ухватывала хвостик ускользающих белых ночей. Бабушка сердилась на Кузю, когда та возвращалась домой не на рассвете, ворчала, что так можно проспать всю жизнь.
—Ну, явилась — не запылилась. На улице-то красота какая, а ты спать заваливаешься. Я в твои годы в пору белых ночей и глаз не смыкала. И хотелось спать, а чувствовала — нет, нельзя такое упускать... Бывало, весь Петербург исколесишь. На улицах людно, весело — где песни запевают, где, гладишь, пляски устроят под гармошку. А уж когда на острова выбирались — дух замирал... Нельзя, Наташенька, такое проспать... Потом спохватишься, да уж поздно будет.
У Кузи тоже замирал дух от той гармонии, которой освящен был Ленинград в пору белых ночей. Казалось, ночь залюбовалась городом и, оцепенев от его простой и торжественной красоты, все медлила и медлила накинуть на него свое темное покрывало. Замешкалась ночь, а тут уж на цыпочках подкрадывается румяный рассвет. И отступала, негодуя и сожалея, чуть виноватая ночь, а сама ждала и томилась полюбившимся видением города и, с нетерпением дождавшись своего часа, вновь и вновь медлила затуманить любимые черты, смешать четкость линий, одарить изнуренных сладостной бессонницей жителей прохладной благодатью.
А потом проходила влюбленность, и все короче становились безудержные свидания.
Но наступала пора, когда равнодушно и делово накидывала охладевшая к красотам города ночь свой волшебный плащ. И обессиленный город смежал уставшие веки, мгновенно и крепко засыпал.
Кузя не очень сопротивлялась желанию родителей послать ее учиться в Ленинград. Она знала, что будет скучать по Игорю. Но они виделись и так очень редко.
Выпускные экзамены, напряженные занятия рисунком и подготовка работ к творческому конкурсу в училище — это занимало весь день, которого никак не хватало, и приходилось урывать часы, предназначенные для сна. А тут еще внезапная, переродившаяся из детской привязанности любовь напропалую хиппующего Макаркина. Для него вдруг свет клином сошелся на Кузе. Макаркин таял и сох, сох и таял. Он свирепо ревновал ее к Турбину, грозился убить Кузю, себя, Игоря. Родители Макаркина паниковали, шептались вечерами с Кузиной мамой, приходили в отчаяние от надвигающегося неотвратимого провала их страдающего отпрыска в институт международных отношений. Макаркинская безумная любовь не вызывала у Кузи особых эмоций.
Она даже немножечко презирала его за то, что он умудрялся выражать всё, что чувствует, ничего не оставляя для себя. И все-таки Макаркина Кузя по-своему любила и даже поцеловала его в щеку, когда в день рождения он осыпал ее дождем белой сирени.
Кузина мама нарочито равнодушным голосом стала вдруг обращать ее внимание на то, как повзрослел Валерик, какой стал красивый, высокий и, главное, как удивительны его манеры. Кузя смеялась, разоблачая мамины хитрости:
— Мамочка, ну что Макаркин барышня, что ли?! Видите ли, манеры у него удивительные! И где это ты манеры разглядела сквозь его патлы и драные джинсы? И потом не надо меня сватать. Все равно не выйдет!..

Кулек с карамельками спилотировал на тротуар. Как по команде, все детсадовцы дружно засопели, зашелестели фантиками, заверещали вразнобой:
— Спасибо, тетя Наташа!
Голоса у всех были умильные, подслащенные карамельками.
Я почувствовала, как мой рот ползет к углам в невольной улыбке. «Господи, до чего же смешные...»
— А это еще что? Что вы все едите? Сколько раз внушала вам: портить аппетит не разрешаю. Все дети как дети, а вы — как стадо баранов. Наказание, а не дети,— пророкотал под окнами голос Ольги Ивановны.— И кто это вас так, кстати, угостил?! А?
Я поспешно спрятала голову за штору. А голос Ольги Ивановны бушевал под окном.
— Кузнецова, прекрати безобразие. И нечего прятаться за штору. Нашкодит, а потом прячется! Это же надо — всей группе аппетит испортить! Сегодня же позвоню твоей матери.— И оставив меня в покое, уже детям: — А теперь все хором плюнем. Три-четыре! Макаркин, почему ты не плюешь?
И счастливый голос Макаркина:
— А я уж все заглотил, Ольга Иванна...

Первого сентября двойняшки Турбины должны были пойти в школу.
Всю весну и лето Игорь работал в две смены. Надо было обмундировывать первоклашек по всем правилам.
Вернувшись из Ленинграда после экзаменов уже студенткой первого курса, Кузя повела двойняшек в «Детский мир» покупать школьные формы, ранцы, тетрадки, запасаться разными ластиками, линеечками, обложками.
Кузя чувствовала в обеих руках потные от волнения маленькие ладошки. Двойняшки впервые попали в «Детский мир» и, изумленные, с восторгом таращились по сторонам.
Здесь, в нарядной громкоголосой толпе детей, Кузя вдруг заметила, как плохо одеты двойняшки. Их застиранные самодельные костюмчики были тесными и неуклюжими. Брюки, едва доходившие до тоненьких щиколоток, пузырились на коленках, рукава рубашек были закатаны, чтобы скрыть их не достающую до запястьев длину. Кузя почувствовала тогда прилив острой жалости и нежности к малышам, мысленно дала себе слово откладывать для них всю будущую стипендию. Тогда Кузя еще не понимала, как легко давать себе слово в семнадцать лет и какая огромная пропасть между словом и исполнением обещанного.
Кузя чувствовала: Игорь очень хотел, чтобы она осталась в Москве на первое сентября, разделила с ним счастливый день вступления двойняшек в школьную жизнь. Он просил ее об этом глазами, вдруг неожиданно повисающими паузами. Просил всем своим существом. Не было только слов.
Великодушно предоставлял ей Игорь возможность оправдаться перед собой за свою несостоятельность якобы непониманием. Он не хотел ради Кузи переводить свою просьбу на язык слов, когда отказать было бы уже невероятно. Кузя знала это и злилась на себя за жгучее желание начать студенческую жизнь с того дня, который всегда был самым любимым на протяжении десяти школьных лет.
За три дня до начала учебного года заболела бабуленция, и Кузя тут же взяла билет на поезд. Теперь вроде бы ее совесть была чиста.
Двойняшки, замерев от восторга, стояли перед зеркалом в новеньких школьных формах и блестящих ботинках.
Но больше них сиял сам Игорь. Его лучистые глаза заботливо и счастливо оглядывали малышей; руки, ловкие и сильные, любовно расправляли складочки на одежде первоклашек. Перехватив внимательный Кузин взгляд, он отвел глаза и нарочито грозно обратился к двойняшкам:
— Помилуйте, господа, примерка давно закончена. Позвольте помочь вашим сиятельствам снять мундиры.
Двойняшки заливались веселым смехом, смеялся и Игорь, а Кузя стояла посреди комнаты со своим дурацким чемоданом и чувствовала, как Игорю не хочется смеяться.
Потом был вокзал с его привычной сутолокой, с равнодушным немигающим глазом семафора.
Лицо Игоря, напряженное от усилий сохранить всегдашнюю невозмутимость... Сделать вид, что ничего не произошло... И глаза почему-то виноватые... Его, а не Кузины виноватые глаза, впервые избегающие ее растерянного взгляда...

Хрустнули суставы переплетенных побелевших пальцев.
Я вдруг задохнулась. Пронзительно и коротко чиркнула, как молния, мысль, которая обожгла... Я знала, что потеряю его... Меня вдруг словно сдули, точно воздушный шарик.
Как же все запутанно и сложно, если через столько лет дано было мне понять тот ускользающий его взгляд на шумной платформе Ленинградского вокзала...
Год назад, каким-то невероятным образом разыскав мой телефон, мне позвонила моя школьная подруга очкарик Тимошка.
— Кто это?—не поняла я, услышав, что звонит некто Людмила Ивановна Тимофеева.
После короткой паузы Тимошка удивленно протянула:
— Ну, ты нахалка! Не узнать своей боевой подруги?! Ты эти номера, старушка, приканчивай. Считаю до трех: не узнаешь—повешу трубку.
Действительно, как же меня угораздило не узнать сразу Тимошку?
Я представила себе, как она сейчас обескуражено хлопает бесцветными ресничками — часто-часто, словно промаргивается,— и смешно морщит розовый нос.
— Извини, Тимофей, родненький. Мне простительно— я ведь, страшно сказать, с другого континента недавно вернулась. Знаешь, еще в себя никак не приду.
— Да, знаю, лягушка-путешественница. Ну, как ты? Как Валерка? Я знаю, что у вас парень уже здоровый. Как зовут?
— Петром Валерьевичем величают. Уже шесть годков стукнуло. Здоровый мужик... Тимош, а ты как? Работаешь там же?
— Там же. Надоело до смерти. Слушай, Кузька, мы здесь как-то встречались... вас с Валеркой вспоминали.
— Подожди. Кто это вы?
— Ну кто, одноклассники твои бывшие, балда. Господи, такие все другие стали... Я тогда грешным делом подумала — может, и не стоило. Веселья было мало, а послевкусие до сих пор сохраняется... горькое-прегорькое.
— Тимош...
— Чего?
— Да нет, ничего. Когда повидаемся-то?
— Господи, да хоть сегодня. Чего спросить-то хотела? Про Турбина, что ли?
— Ага...
— Ничегошеньки про него не знаю. Ой, погоди, как же не знаю? Знаю самое главное. Проучился в медицинском полгода и был отчислен за непосещаемость.
— Почему?
— Нинка Зиновьева видела Грымзу. Правда, это очень давно было. Один из двойняшек очень чем-то болел.
— А чем?
— Ты знаешь, не помню... У них ведь наследственность еще та. Грымза еще вроде Нинке сказала, что Игорь на части разрывается, а мы все свинтусы и могли бы помочь... А потом обвиняла нас, что все мы, бездари вроде бы, институты позаканчивали, а он — самый блестящий и расталантливый... Ну, и так далее. Сама Грымза хотела вмешаться в эту историю с отчислением Турбина, сходить к ректору, но Игорь категорически запретил. Ты ведь знаешь, какой он гордый. Да и как Турбин относится ко всем, кто проявляет участие, ты знаешь. Не говоря уж о помощи. Ты-то знаешь...
Да, я знала. Только мне—не теперешней, нет, а тогдашней Кузе — приоткрыл он лазеечку в свою жизнь, в свою судьбу, в свое сердце. Только мне гордый, независимый Турбин дал право участия и суматошной, беспорядочной помощи. Только мне доверил он теплые ладошки своих ненаглядных двойняшек и разрешил им привязаться ко мне, привыкнуть.
«И это пройдет»?
Нет, царь Соломон с долговязым курильщиком явно ошибались.
Это останется. Как бесконечный невидимый шлейф будет тянуться всегда, опутывать, обескураживать, разбивать разумные доводы и соображения здравого смысла, сбивать с толку — это мое вечное бремя, вечная ноша...

Ленинградская студенческая жизнь оказалась невероятно насыщенной, шумной.
Общительная Кузя быстро обросла компанией новых друзей.
Жить с бабушкой Кузе очень нравилось. Та не угнетала внучку нотациями и советами, не призывала к благоразумию, охотно соглашалась на многочисленные студенческие сборища в своей петербургской старомодной квартире.
Бабушка познакомила Кузю с сотрудниками Русского музея и Эрмитажа, и Кузя по целым дням пропадала в запасниках, извлекая для себя из их богатейших коллекций новые имена, новые впечатления, новые представления о живописи.
Иногда она просила Кузю съездить с ней в Репино, где жила ее дальняя родственница. Кузя забирала с собой мольберт, краски, и, пока две старушки устраивали чаепития и вспоминали дорогих ушедших из жизни людей, она бродила по лесу, спускалась к заливу, выбирая натуру, и делала наброски пейзажей, стараясь не упускать никаких нюансов и деталей натуры, за что ее всегда расхваливала бабушка.
В мансарде бабушкиного дома размещалась мастерская. В ней среди засилья гипсовых фигур работала Кузя. Бабушка была прекрасным скульптором.
Кузе очень нравилась ее лаконичная, жесткая манера, мужская, четкая. В то же время скульптуры ее были согреты мудрым теплым пониманием людей, даже какой-то затаенной снисходительностью к ним.
Больше всего любила Кузя бабушкиного Чехова. Он сидел на садовой скамейке, чуть нагнувшись вперед, его гибкие, нервные пальцы обхватили переплетенные ноги, а голова, красивая, гордая, на длинной шее, была чуть склонена к плечу, словно он прислушивался к себе, одухотворенный пока еще неясными переплетениями человеческих судеб, переполненный любовью и жалостью к своим мятущимся героям.
Чем пристальнее вглядывалась Кузя в скульптуру, тем больше поражалась тому непрерывному движению, которое было передано в абсолютно неподвижной позе писателя,— движению мысли, интеллекта, внутреннему беспокойству и сосредоточенной одержимости.
Кузя могла проследить каждое движение, предшествовавшее запечатленной позе Чехова. Вот он порывисто поднял правую руку, расстегнул тугой стоячий ворот рубашки, крутнул головой, вздохнул глубоко-глубоко и, еще не выдохнув до конца, бросил на колени руки. Еще раз хотел пошевелить головой, освобождаясь от крахмального воротничка, да так и замер, чуть наклонив голову, от вдруг нахлынувших ощущений, расслабив от всегдашнего близорукого прищура свои прекрасные всевидящие глаза...
Игорь появился в Ленинграде внезапно. Как всегда, Кузя позвонила в перерыве между лекциями.
— Булька, приветик! У меня все тип-топ. Как ты?
— Тоже тип-топ. Наташка, к тебе гость приехал. Турбин твой. Слушай, замечательное лицо у него. Сейчас таких лиц уже не бывает, знаешь, какое-то народовольческое... Я бы, пожалуй, поработала над ним...
Кузя почувствовала, как ее бросило в жар. Игорь здесь, в Ленинграде. Как неожиданно! Три дня назад получила от него обстоятельное письмо — и хоть бы словечко.
— Буль, подожди. Ясное дело, он тебе будет позировать. А он сам-то где?
— А он отправился Ленинград смотреть. Я его чаем напоила, и он пошел. Я ему, конечно, сказала, что нужно увидеть в первую очередь...
На лекции Кузя ничего не слышала. Ей было не по себе. Она даже не понимала — рада она его приезду или нет. Когда на ноябрьские праздники как снег на голову свалился Макаркин — она была ему рада...
Да, она была рада Макаркину. С ним было всегда просто и весело. А вот сейчас она никак не могла разгрести той сумятицы чувств, которые нахлынули с появлением Турбина. Что-то неясное копошилось в Кузе, какое-то незнакомое, чужеродное, как соринка в глазу, чувство. Это «что-то» мешало ей собраться с мыслями, принять радостно и ясно его приезд.
После лекций Кузя вывалилась на крыльцо в галдящей толпе студентов. Подхваченная с двух сторон под руки, она скользила по ступенькам, когда вдруг увидела Турбина.
Он стоял, прижавшись спиной к толстому стволу дерева, почти впечатавшись в его изборожденную глубокими морщинами плоть, и глазами выискивал в толпе студентов ее рыжую голову.
Его всегдашние длинные волосы были непривычно коротко подстрижены, открытая худая шея и торчащие уши подчеркивали болезненную бледность кожи и угловатость хрупкой его фигуры. Светлый вылинявший плащик казался убогим и нелепым на фоне заснеженных ленинградских улиц. Стиснутая в руках черная меховая шапка, отделанная кожей, так не вязалась с плащом, что он, видимо, понимая это, сдернул ее с головы, неуклюже комкая в руках.
Кузя успела отметить, что на Игоря обращают внимание и даже оглядываются.
— О, господи,— фыркнула бегущая впереди блондинка из параллельной группы, оглянувшись назад, стрельнула глазами на застывшую у дерева одинокую фигуру, привлекая к нему внимание однокурсников.
Кузя вспыхнула и опустила глаза.
— Я сейчас... тетрадку оставила... Впрочем, не ждите меня...
Рванулась обратно к институтским дверям, промчалась мимо оторопевшей вахтерши в опустевшую аудиторию, плюхнулась с размаху на подоконник.
В морозном воздухе, как разбухшие бабочки-капустницы, плавно кружились громадные бесформенные снежинки. Их нежелание падать на землю под ноги равнодушным пешеходам, их истовое стремление кружить и плавать в воздухе — где каждая из них хороша и грациозна — словно сообщали им силу, и они задерживали свое неизбежное слияние в бесформенную массу, покоряясь легчайшим дуновениям ветра, украшали своей белизной видимый мир.
Подоконник был холодным и, узким. Дверь в аудиторию распахивалась и со стуком захлопывалась пробегающими студентами.
Снежинки за окном множились, превращаясь в беспорядочный головокружительный хоровод. К вечеру Ленинград завалит снегом... Выйдут на улицы, розовощекие дворники с метлами и лопатами, заскребут скребками, сковыривая скользкий утрамбованный нарост. Замелькают в воздухе слепленные снежки, зазвенят разбитые стекла под сердитые крики непонятливых взрослых, закраснеют носами-морковками неуклюжие снеговики во дворах и скверах...
Снег шел вовсю... В окно аудитории со звоном ткнулся туго слепленный снежок. Махнула Кузе рукой незнакомая девушка в лохматой шапке с ушами, сгребла снег для следующего снежка, с хохотом увернулась от настигшего ее на месте преступления растрепанного длинноволосого студента. Отделилась от морщинистого тополиного ствола нелепая фигура в вылинялом плаще, медленно двинулась вдоль институтского здания, комкая в застывших руках меховую шапку и словно нехотя переставляя ноги. Ткнулся в воротник плаща настигший снежок, заливисто зазвенел смех бегущей извиняться девушки в шапке с ушами — и смолк, споткнувшись о его лицо. Наверное, у Игоря было такое лицо, что Кузя слышала, как споткнулся этот смех...
Кузя всегда поражалась удивительному свойству взрослых все понимать и тем не менее делать этому наперекор. Поражалась до тех пор, пока сама, все понимая, не поступила иначе. Наверное, это был первый взрослый Кузин поступок.
Впрочем, тогда это уже была не Кузя. Это была я...

6

В ванной не было слышно ни шума воды, ни звона инструментов, ни шороха движений. Я вдруг четко увидела его, сидящего на краешке ванны.
Застывшая, напряженная фигура чуть в наклон, как тогда в зале консерватории, отсутствующие, распахнутые навстречу нахлынувшим воспоминаниям ненаглядные его глаза, тонкий рот с чуть подрагивающими уголками, копна непокорной спутанной «соломы», в густоте которой мгновенно теплеют замерзшие кончики пальцев.
Меня знобило.
Отшвырнув халат, путаясь в джинсах, лихорадочно ввинчивая непослушными пальцами пуговицы
кофты не в те петли, я замерла на секунду перед дверью в ванную. Распахнула ее.
Из незавинченного крана, словно пересмеиваясь, захлебываясь, падали в раковину торопливые звенящие капли.
Тараторя и перебивая друг друга, они, как бы боясь, что их не дослушают, рассказывали какие-то невероятные истории.
Махровый коврик, аккуратно сдвинутый в сторону...
Резиновый вантуз, сохнущий в углу ванной...
Мое бледное лицо в зеркале над раковиной с чужими немигающими глазами.
И все...
Я почему-то очень осторожно прикрыла дверь ванной, вышла в коридор.
Из неприкрытой входной двери доносился шум лифта, звон бутылок в мусоропроводе. Беспардонный солнечный зайчик, метнувшийся от коридорного зеркала, ослепил мои глаза своей неожиданной выходкой.
Со стуком упала лыжная палка, перегородив мне дорогу.
Я захлопнула дверь, пристроила палку острием в поролоновый коврик. Откинув со лба упавшую прядку волос, оглядела квартиру, пытаясь определить, на какое время я засяду за уборку. Моя квартира представляла собой довольно тоскливое зрелище...
Я подошла к окну.
Как из другого мира, ворвались будничные голоса прохожих, визг тормозов, смех куда-то спешащих людей.
На детской площадке с жалобным скрипом раскачивались пустые качели. Брошенные, беспомощные, как чье-то безвозвратно ушедшее детство.

20 December 2008

Екатерина Маркова. «Чужой звонок». Начало / E. Markova. Strange Doorbell. part 1

Повесть.
Журнал «Юность»

Сканирование и spellcheck – Е. Кузьмина http://bookworm-e-library.blogspot.com/


1

В дверь позвонили. Позвонили протяжно и резко. Это был чужой звонок: так никто не звонил из домашних. Сунув ноги в тапки и набросив халат на плечи, я громко, пополам с зевком, крикнула хрипловатым со сна голосом:
— Кто там?
И услышала в ответ без паузы мужской голос, вяло пробормотавший своё дежурное:
— Слесаря вызывали?
Ну да, конечно же, вызывали. Как-то не сразу сообразила, что именно такой звонок непременно должен принадлежать слесарю, водопроводчику, работнику Мосгаза — протяжный, равнодушный звонок, не заинтересованный хоть маломальской надеждой на неожиданность встречи или, наоборот, удрученный ее неизбежностью.
Вообще я бы могла по звонку определить стоящего за дверью. Мой сын втыкался в кнопку звонка с разбегу. Не переводя дыхания, он наугад бил наотмашь ладошкой по стене и тут же отдергивал руку, удовлетворенный прямым попаданием. Мой муж звонил всегда виновато и напряженно, словно еще за дверью просил прощения... Торжественно и заливисто разливался по квартире доскональный звонок тети Даши, и как его органичное продолжение заполнял собой все пустоты квартиры ее зычный уверенный голос. Тимошка, моя подруга, пружинила кнопку двумя короткими тире, как в азбуке Морзе, а звонок ее мужа Андрея уныло и безнадежно зависал где-то на уровне антресолей, забитых пропыленными старыми чемоданами.
Сама я звонила всегда кратко и исчерпывающе. Мой звонок как бы снимал вопрос с лиц, открывающих мне двери моего дома. Да, именно так я звонила — безапелляционным, не дающим права на расспросы звонком.
Продвигаясь к двери, я успела, окинув полусонным взглядом квартиру, определить, на какое время засяду за уборку. Моя квартира в сей ранний час представляла собой довольно тоскливое зрелище. Споткнувшись о лыжную палку, перегородившую прихожую, залитую июльским солнцем, я чертыхнулась и, откинув со лба волосы, пробормотала в дверь:
— Сейчас, сейчас...
В ответ молчали. Пристраивая палку острием в поролоновый коврик в углу прихожей я с внезапно прорвавшейся сквозь заслоны моего еще дремлющего существа злостью успела подумать о том, равнодушно молчавшем за дверью:
«А чего ему, собственно, зря колыхать воздух? Ему-то что? Он хоть час за дверью торчать будет. Сервис проклятый!» От этого неожиданного всплеска моя взбудораженная мысль переметнулась к неизбежному финалу встречи: обладаю ли я необходимой трешкой или, на худой случай, двумя рублями за его бессмысленное ковыряние в засорившейся раковине, которая вскоре после его ухода будет так же безнадежно и тупо копить грязную воду. И лишь чмокающие присоски резинового приспособления, всегда удручающего безысходностью своей конструкции, способны будут на мгновение всколыхнуть ее мутные воды.
Еще больше разозлившись от мысли, что трешки у меня нет, я открыла дверь.
Беспардонный солнечный зайчик, метнувшийся от зеркала прихожей, в одно короткое мгновение высветил глаза пришедшего на помощь «сервиса». Зажмурил их на секунду своей неожиданной выходкой, заставил взметнуть резким движением копну прямой, непокорной «соломы» и завис нимбообразно над его головой.
Наши глаза встретились на секунду, чтобы отпрянуть в лихорадочном поиске спасения. Но спасения не было. Между нами лежал порог моего дома длиной в один шаг—непреодолимый, как бездонная пропасть. Откуда-то изнутри тупыми толчками поднималось нечто неведомое.
Интуитивно схватившись рукой за дверной проем, я нагнула голову и, зацепившись взглядом за тупой носок его ботинка, услышала над пылающим ухом такой далекий, такой знакомый голос:
— Слесаря вызывали?
Сейчас голос звучал жестко и чуть издевательски.
В этом голосе было что-то необъяснимое, перебросившее мостик через непреодолимую бездну порога и как бы предлагающее суровые, но определенные правила игры. Не смея поднять головы, я отступила назад, перехватила побелевшими пальцами косяк двери и пропустила его в квартиру.

...Он был ни на кого не похож.
В классе его уважали и побаивались, Он появился в этой школе год назад и сразу заслужил прозвище «сфинкс» своей поразительной способностью молчать, когда, казалось бы, невозможно не высказаться, и умением заставить свое лицо оставаться бесстрастным и покойным в самые критические минуты. Правда, Кузя заметила, что его внутреннее состояние выдают руки. Длинные, тонкие пальцы начинали подергиваться, и он, зная о том, прятал их в карманы брюк. Кузя единственная сделала это открытие, и потому, когда Грымза заводилась и осыпала Турбина несправедливыми упреками, Кузя знала, что на всегдашнюю реплику классной руководительницы: «Что за манера держать руки в карманах?!»— Турбин вытащит их сжатыми в кулаки и всем телом упрется на вытянутых руках в парту.
Тесное знакомство седьмого «А» с Турбиным началось в первый же день его появления в новой школе.
После уроков надо было мыть класс, и дежурная бригада, в которую включили новенького, осталась в школе. Как всегда, собрали по десять копеек и отправили толстого Макаркина в буфет за пирожками с повидлом. В ожидании пирожков бригада «ходила на головах». Было беспричинно весело, швабры превратились в копья, которые летали по классу, тряпки, выданные хроменькой уборщицей Тасей, витали под потолком, кружа на уровне качающихся светильников, из парт громоздились баррикады, а классная доска превратилась в поле словесного боя, где все по очереди состязались в остроумии. Дежурная гардеробщица несколько раз прибегала с первого этажа и с опаской заглядывала в класс, откуда ревело и стонало на всю школу.
Потом была передышка: все ели пирожки,— и снова заглядывала дежурная, решившая, что затишье это не к добру.
Потом с удвоенной энергией на сытый желудок взметались вверх тряпки, стучали парты и швабры— и весь этаж ходил ходуном.
От Кузи, с любопытством наблюдавшей за новеньким, не укрылось, что он несколько раз выходил в коридор и с беспокойством глядел на часы, а возвращаясь, вновь занимал свое место на подоконнике.
Казалось, происходящее вокруг его не интересовало, он словно постоянно прислушивался к какому-то внутреннему процессу, происходящему в нем, сосредоточенный и собранный. Потом, еще раз глянув на часы, новенький, не обращая внимания на любопытные взгляды сразу утихомирившихся одноклассников, засучил по-деловому рукава и начал двигать парты в угол.
Все молча следили за каждым движением новенького, а когда он, намочив в остывшей воде тряпку и лихо закрутив ее по швабре, начал шаркав по полу, всех разом прорвало:
— Во дает новенький!
— Турбин, где это ты так насобачился?
— Халтурно драишь, Турбин!
— Угол-то чего не вылизал?
— Слушай, может, тебе вместо Таси уборщицей, а?
— Эй, новенький, перед кем выпендриваешься?!
— В любимчики захотелось, новичок?
Новенький, казалось, не слышал адресованных ему реплик, которые становились все злей и настойчивей. Он был весь поглощен мытьем пола, и ничто в мире не волновало его, кроме ловко снующей швабры, и ничто не радовало глаз, кроме отмытых блестящих кусков пола.
— Ну, ты, жлобье, кончай показуху! — Нога задиры и драчуна Генки Парфенова решительно посягнула на проворные движения швабры, и тряпка захрустела под наступившей ногой. Новенький от неожиданности потерял равновесие, поскользнувшись на мокром полу, неловко упал в растекавшуюся от тряпки лужу. Дикий хохот сотряс стены класса. Гурман Макаркин даже захрюкал от восторга, а Нина Зиновьева, заложив в рот четыре грязных пальца, засвистела соловьем-разбойником.
А потом наступила тишина... Стало на мгновение слышно, как стенные часы в коридоре с усилием дергают тяжелыми стрелками и где-то этажом выше Тася гремит ключами. Все столпились вокруг новенького, который почему-то не спешил подниматься с пола.
Он сидел в луже с таким немыслимым достоинством, и так гордо торчала на худой длинной шее его голова с пылающими оттопыренными ушами, что у Кузи сильно защипало в носу и сглотнуть слюну вдруг стало трудно и больно. По какому-то неведомому приказу она шагнула к новенькому и, протянув руку, прошептала:
— Давай помогу!
Мгновенный взгляд голубых глаз обжег таким презрением, что Кузина протянутая рука сама дернулась и спряталась за спину.
Новенький медленно поднялся с пола, с сожалением оглядел замоченные брюки с аккуратными стрелочками, неторопливым движением втиснул в карманы сжатые кулаки и медленно подошел к напружинившемуся Генке. Глядя прямо ему в глаза, процедил сквозь зубы:
— Если бы мы жили в XIX веке, я бы вызвал тебя на дуэль. Но, к сожалению, традиция сия канула в Лету. Поэтому живи! Сейчас я тебя бить не буду, ибо времени жаль, а оно у меня, время то бишь, на вес золота...
Новенький вытащил из кармана руку и снисходительно хлопнул обескураженного Генку по плечу: живи, живи, мол, дыши воздухом, так и быть.
Генка от растерянности даже не оскорбился, а одноклассники стояли пораженные манерой новичка говорить изысканно и старомодно, ошеломленные его поведением — странным, непривычным и будто гипнотизирующим.
А новенький домыл пол, сдвинул на место парты, тщательно протер мокрой тряпкой батареи и подоконники, вымыл начисто доску.
Дежурная бригада седьмого «А» рассредоточилась по подоконникам длинного школьного коридора и с напряжением, во множество глаз следила за малейшим движением новенького.
А тот отнес пустое ведро с тряпкой в туалет, расправил засученные рукава рубашки, причесался пятерней, вытащил из кармана сложенный выутюженный носовой платок, вытер вспотевшее лицо, бросил мимолетный взгляд на стенные часы и, схватив портфель, прошествовал мимо одноклассников.
Лицо его не выражало ровным счетом ничего, и Кузе на секунду показалось, будто все только что происшедшее в классе лишь ее воображение.
Генка Парфенов сидел на подоконнике нахохлившийся и злой и, когда толстый Макаркин взглянул на него с любопытством, отвесил тому увесистый подзатыльник.

...Он единственный называл ее по имени. Только для него она была не дурацкой Кузей, а Наташей или «милостивой государыней Натальей...».
И потом, у него был свой мир...
Залитый осенним солнцем, грустным, как прощальный взгляд, маленький дворик действительно казался частичкой другого мира. Это был один из немногих столичных двориков, сохранивших черты своей былой принадлежности к купеческому Замоскворечью.
Маленькая арка выводила из этого обособленного мирка в другой, привычный мир с грохочущими грузовиками по набережной, к серым гранитным берегам Канавы, к видоизмененному, осовремененному Балчугу.
Небольшое полукружье арки по какому-то старинному тайному сговору не пропускало во дворик ни грохота автомобилей, ни разноголосья прохожих, группами спешащих посетить Третьяковскую галерею, ни любопытных взглядов туристов, посягающих на любую утаённость нацеленными объективами фотоаппаратов.
Особенно хорош был дворик весенней порой, когда на лужайках возле покосившихся сараюшек пробивалась трогательная, робкая травка, желтели непритязательно скромные одуванчики. В эту пору почему-то еще острей ощущалась изолированность дворика, еще радостней воспринималось всемогущество этого мира, стойко отторгавшего московскую вездесущую суету.
Небольшой двухэтажный дом смотрел окнами на набережную, а старая каменная лестница с выщербленными временем ступенями выходила во дворик. Под этой лестницей, как правило, выгуливались по выходным дням два младших Турбина. В остальные дни недели двойняшки отбывали повинность на пятидневке в детском саду.
И еще была голубятня, тоже будто бы сохранившаяся с каких-то далеких купеческих времен. Темное деревянное сооружение с современными заплатами-досками, со свежеоструганными перилами на шаткой многоступенчатой лестнице. Хозяином голубятни был Игорь Турбин. К нему слетались все голуби Замоскворечья. Облепляли сизыми стаями голубятню, поначалу подрагивая крыльями, но постепенно, словно успокаиваясь, примирялись с той гулкой, грохочущей жизнью, которая бурлила за пределами двора. Их бормочущее ворчание волнами разливалось по дворику, озвучивая его застывшее оцепенение.
И в этом монотонном клохтанье словно чудилось преклонение перед тихим, обособленным мирком за его стремление оставаться самим собой.
Голуби, которые принадлежали Игорю, совсем не походили на тех сытых, самодовольных, что разгуливали по переулку возле Кузиного дома. Казалось, голуби Игоря были одухотворены жизнью дворика, и их глаза-бусинки были осмысленными и прозрачными.
Игорь размахивал длинным шестом, развевалась красная тряпица, привязанная на тонкий его конец, пронзительный свист разлетался над крышами домов, а внизу, застывшие от восхищения и гордости, задрав кверху смешные одинаковые мордашки, жмурились младшие Турбины.
Гибкий, с горящими глазами, копной непокорной соломы вокруг головы, мечется он по площадке, и — словно продолжение его длинной гуттаперчевой фигурки — вибрирующий шест в небе, и стаи голубей плавают в весеннем счастливом воздухе, вобравшем в эту пору все запахи щедрой, оживающей после спячки земли...

2

На кухне хлюпала резиновая присоска. Чавкала и словно измывалась, назойливо утверждая свою вопиющую примитивность.
Я не могла взять себя в руки. Пальцы мелко и противно подрагивали, и сигарета никак не укладывалась между пальцами.
Голова была пустая и гулкая. Перед глазами упорно стояла кухонная раковина, и все мысли, как разбухшие крошки хлеба с грязных тарелок, беспорядочно кружили по поверхности. В распахнутую форточку врывались будничные голоса прохожих, визжали на детской площадке дети, тормозили машины, не жалея дефицитной резины, но над всем этим миром звуков зловеще господствовало одно — безысходное, изматывающе-однообразное.

...— Турбин, выйди из класса... и без родителей в школу не возвращайся,— зловеще прозвучал голос географички Антонины Валерьевны, и густые брови ее свирепо сошлись на переносице. Это был самый точный признак крайнего состояния. Брови классной руководительницы, кустистые и широкие, были явным излишеством на ее лице с мелкими и какими-то незаконченными чертами. Брови же словно перекочевали с чьего-то лица по недоразумению да так и остались над маленькими черными глазками, уныло нависая, когда ничто не выводило Антонину Валерьевну из себя, и начиная копошиться лохматыми гусеницами при малейшем раздражении.
По ее бровям ученики седьмого «А» узнавали, есть ли какой-нибудь шанс на спасение, или же дело гиблое и кара будет суровой.
Когда брови Грымзы стягивались к переносице, но оставалась между ними глубокая продольная морщинка,— в глазах провинившихся еще мелькали робкие проблески надежды, но когда обе лохматые гусеницы безысходно срастались в одну ровную линию — дело грозило вызовом родителей в школу или же путешествием «на ковер» к директору.
У Николая Николаевича Басова, директора школы, будто в насмешку, брови отсутствовали напрочь, и каждый раз жертва седьмого «А», вызванная «на ковер», при всем трагизме ситуации силилась не прыснуть от смеха, и все, словно по сговору, скромно опускали глаза от лица директора на цветастый ковер под ногами, силясь сосредоточиться на витиеватых узорах. У директора тоже была кличка, звали его Сом — за сонный, почти неподвижный взгляд огромных серых глаз навыкате и тяжелую астматическую одышку. Сом был справедливый и добрый...
— Турбин, выйди из класса...
Он встал, со стуком откинув крышку парты, бледный, с непроницаемым лицом, и медленно пошел по проходу своей удивительной, гордой походкой. У самой двери он чуть повернул голову, и Кузя с ужасом скорей почувствовала, а не увидела, как презрительная усмешка тронула его тонкие губы...

Длинный пепельный столбик развалился на белом подоконнике в серую маленькую горку. Легчайшие частички пепла зашевелились от ветра и через секунду растворились, растаяли бесследно.
На кухне из крана текла вода, текла безостановочно. Она заливала мне глаза, щеки, затекала в рот и уши, холодила шею прохладными струйками, стекала знобко вдоль позвоночника.
Мне казалось, что прошла вечность. Минуты исчислялись годами. Может быть, прошло мгновение, а может, жизнь... Это мое состояние было вне всех существующих измерений.
Беспокоила лишь, одна навязчивая мысль: такое уже было... Не я, моя природа проживала это странное оцепенение. Разум был не в состоянии вспомнить, помнили клетки, кожа...
Я силилась вспомнить— и не могла. Я чувствовала то, всегда смешившее меня утреннее бессилие, когда попытки сжать руку в кулак тщетны и забавны...

Перед глазами мелькали разноцветные крестики и какие-то черточки, похожие на иероглифы, в висках билась кровь, но Кузя и не думала останавливаться. Она неслась по тротуару, впечатываясь с размаху в прохожих и вместо извинений лишь переводя дух.
Люди ругались или просто укоризненно покачивали головами и оторопело смотрели вслед.
Ее неприлично рыжая голова дымилась в морозном воздухе, летящий изо рта пар мгновенно индевел на бровях и ресницах, щеки горели немыслимым жаром, а в горле стоял тугой горький комок, который никак не таял и не глотался.
На углу машина сгребала снег в огромную кучу, и Кузя, не успев затормозить, нелепо растопырив руки, пролетела в сугроб. Взметнулся вверх пушистый снежный фейерверк, дружно заржали первоклашки, стайкой слетевшие со школьной резной ограды, улыбнулась хмурая толстая дворничиха...
Мама Игоря Турбина — молодая женщина с немолодым лицом и странными, вывернутыми суставами пальцев — была уже в кабинете Сома. Посреди пустынного коридора, неуютного и непривычного без звонкого школьного многоголосия и сутолоки, стоял Игорь.
Кузя, запыхавшаяся, красная, как рак, сдернула вывалянные в снегу варежки, шумно хлюпнула носом, шагнула к Турбину. Хотела сказать, но вместо слов из горла вырвался всхлип. Подняла глаза. Турбин улыбался.
Кузя вдруг увидела себя со стороны: лохматую, распаренную, сопливую. Со страхом дернулась: не смеется ли он над ней, нелепой, дурацкой предательницей.
Он не смеялся. Глаза его, высвеченные изнутри какой-то особой лучистой улыбкой, глядели ласково и внимательно.
«Это я, то есть мы с Макаркиным... но виновата я, потому что...»
Мокрая варежка перекочевала из Кузиных рук, утонула в больших ладонях. «Не продолжайте, мадемуазель, не стоит того. Я верую, что это была минутная слабость. А женщинам принято проще слабости, не так ли?»
Кузя снова с облегчением всхлипнула, потянула мокрую варежку из рук Турбина.
«У тебя, как у породистого щенка, лапы здоровые...»
«Это точно. Но передние конечности — это еще полбеды. Зато интенсивный рост задних приводит в отчаяние мою родительницу. Не напасешься, говорит, обуви на тебя... Милостивая государыня Наталья, не разводите сырости, внемлите речам недостойного раба вашего, тем паче что женских слез он совершенно не в силах вынести».
Но слезы из глаз милостивой государыни Натальи сыпались горохом, а недостойный ее раб комкал в ладонях вымокшие варежки и бормотал под нос слова, которые ровным счетом не были нужны ни ему, ни ей.
Тогда впервые Кузя поняла, что ей хорошо с ним, так покойно и уверенно, как никогда раньше и не бывало. Слезы высохли, варежки заняли свое место на коридорной батарее, а Игорь с Кузей сидели на подоконнике, болтая ногами, и несли несусветную чепуху.
Когда же распахнулась дверь и появилось лицо Грымзы с распластанными в одну линию бровями, Кузю словно ветром сдуло. В одну секунду очутилась она на ковре перед удивленным Сомом и оторопевшей мамой Игоря.
— Что за выходки, Кузнецова? — просипел сзади Грымзин голос.
— Это не выходки, Антонина Валерьевна. Я пришла потому, что Игорь ни в чем не виноват. Это мы с Макаркиным...
Это они, Кузя и толстый Макаркин, на ледяных дорожках катка в парке культуры «развлекались диким способом», как потом выразилась женщина-лейтенант в детской комнате отделения милиции. Натянули леску посреди дорожки парка, разбили камнем лампу в фонаре, освещающем этот участок катка, и, засев в сугробе, следили за тем, как мальчишки и девчонки, кувыркаясь на льду, квасили носы, расшибали коленки, ревели на весь парк.
Теперь Кузя даже и не могла объяснить причину этого «развлечения». Просто в обществе Макаркина она шалела. Макаркин был ее другом с детства, с ним пошла она в младшую группу детского сада, их горшки стояли всегда рядом, и шкафчики с одеждой, где красовались ее клубничка и его груша, тоже были по соседству. Их родители дружили семьями, и жили они на одной лестничной площадке.
Макаркин наперекор всем бытующим представлениям о темпераменте толстых людей был невероятно шумный и подвижный. «Дикошарый»,— называла его воспитательница Ольга Ивановна в детском саду и, когда детей выводили на прогулку, первым делом объявляла: «Макаркин и Кузнецова, отойдите дальше друг от друга. А то от вашего соседства добра не жди...»
В детской комнате, пока они сидели вдвоем, чуть притихший, но неутихомирившийся Макаркин развалил все игрушки, стащил с полок все книги, и, когда в комнату заглянула женщина-лейтенант, было ощущение, что прошел тайфун.
Кузя назвала свою фамилию и имя, телефон. При ней состоялся разговор с отцом. Отца Кузя очень любила, но знала отлично одно его свойство. Обычно спокойный и тихий, он, выведенный из себя, становился белый как мел, и его гнев был страшен.
В такие минуты Кузя боялась больше всего, что с ним случится какой-нибудь сердечный приступ или припадок: таким болезненно-страшным выглядел он в своем гневе. По тону отца Кузя поняла, что дома ее ждет именно это.
Хладнокровный же Макаркин спокойно соврал, что телефона у него нет, а живет он без отца, с одной мамой.
— Ну что же, тогда придется сообщить в школу,— объявила женщина-лейтенант.
— Сообщайте,— пожал плечами Макаркин и подмигнул Кузе.
На вопрос о фамилии и имени Кузя с ужасом услышала ответ:
— Турбин Игорь, седьмой «А», школа 556.
Хотела закричать, чтоб он не смел, но не закричала. Хотела вернуться в детскую комнату и признаться строгой женщине-лейтенанту в макаркинском гнусном вранье, но не вернулась...
Макаркин был другом детства, а кто такой ей этот Турбин — просто новенький...
Когда Турбина отчитывала Грымза, а он стоял бледный и не отпирался, не отрицал ничего, у Кузи в животе было холодно, а на душе мерзко. Она написала Макаркину записку, что если он не признается, то это сделает она. Макаркин порвал записку, проглотил ее, как леденец, и пошептался с соседом по парте Генкой Парфеновым.
Потом они оба многообещающе показали ей по кулаку, состроив при этом самые зверские физиономии.
Перед началом уроков Кузя еще в полупустом классе выболтала двум своим подружкам, что побывала вчера в отделении милиции за хулиганство в общественных местах. Кузя говорила об этом несвойственным ей пижонским тоном, бравируя своей наглостью и выдавая ее за отвагу. Не называя имени сообщника, она взяла с подруг слово, что все, о чем поведала, останется между ними в тайне. Те пообещали молчать.
Но вдруг белобрысая очкарик Тимошка прыснула и мотнула головой в дверной проем, где маячила фигура новенького. Он слышал, он думал, что это она... Это было непереносимо.
В тот день на уроках она ничего не слышала, не воспринимала. Презрительная усмешка на тонких губах новенького стояла перед ее глазами.
Кузина мама, пощупав голову дочери, вернувшейся из школы в состоянии тупой отрешенности, попыталась уложить ее в постель. У Кузи было необычное свойство: когда случались какие-нибудь неприятности, она много ела и спала.
И в этот раз, плотно пообедав, Кузя уснула мертвым сном, лишь коснувшись щекой прохладной подушки. Проснулась час спустя от прикосновения ко лбу мягкой маминой ладошки. Оторопело глянула на часы и, сорвав шубу с вешалки, без шапки вылетела из дома.
Часы показывали четверть пятого, и мама Турбина, конечно же, уже была в школе.
У них были одинаковые глаза. Только у Игоря не было той непонятной оловянной поволоки, время от времени туманившей взгляд его мамы. В такие мгновения казалось, что снова и снова уходила она во что-то дорогое и далекое, недоступное и невозвратное. Даже когда она смеялась, ее глаза вдруг обращались в прошлое. Казалось, что, чем лучше ей было сейчас, тем острей скорбела она о чем-то навсегда ушедшем. Она была верна той своей жизни, и даже дети не могли вернуть ее в сиюминутность...
А потом Кузя попала домой к Турбиным, когда понесла больному Игорю домашнее задание. Вскарабкалась по выщербленным ступенькам на второй этаж и очутилась на огромной деревянной галерее с двумя дверьми, ведущими в комнаты. Отсюда с террасы был виден весь дворик: запорошенные снегом крыши сараюшек с длинными причудливыми сосульками, заснеженная голубятня, несколько рядов чуть голубоватого от синьки, схваченного морозом, стылого, заскорузлого белья.
Повеяло каким-то ароматом другой, незнакомой Кузе жизни. Долго стояла она на старинной деревянной галерее и не могла отвести глаз от зимнего дворика.
А потом очутилась в одной из двух маленьких комнаток, где жили Турбины.
Игорь мыл пол. Увидев Кузю, кивнул ей, бросил под ноги отжатую тряпку и, отвесив старомодный поклон, попросил охрипшим от простуды голосом зайти в «хоромы». «Хоромы» по сравнению с Кузиной современной квартирой, с изысканным полированным гарнитуром были маленькие и полупустые— круглый обеденный стол с табуретками, обшарпанный буфет, две железные кровати с сетками и всюду множество книг.
Мама Игоря сидела за столом и читала. Игорь поднял ее вместе с табуреткой и понес в другую комнату.
— Гошка, прекрати сейчас же, живот болеть будет, надорвешься,— смеялась мама Игоря, и лицо ее розовело и становилось девчоночьим.
— Мамочка, своя же ноша-то, как раз та самая, которая рук не тянет.
— Ох, и дурной ты у меня, Гошка, здоровый вроде бы, а дурной. Правда ведь, Наташенька, дурной?
— Да нет, он у вас хороший,— улыбалась смущенно Кузя.
— Да ну,— нарочито удивлялась мама.— Неужто хороший? А я думала, дурной. Ну-ка покажись, может, я что-то просмотрела.
Игорь медленно поворачивался вокруг себя, вытянувшись на носочках и сложив руки, как балерина, над головой.
— Точно, просмотрела. Глаза-то какие голубые. Ой, Гошенька, да ты у меня хорошенький какой! — Мама всплескивала руками, смеялась, а глаза подергивались уже знакомой Кузе поволокой, убегали куда-то далеко-далеко.
Кузя с Игорем, разложив учебники, занимались за круглым столом. А мама кипятила чайник и выкладывала из банки в вазочку вишневое варенье, «Гошкино любимое», своими неловкими больными руками.
— Это полиартрит,— пояснил Игорь, перехватив взгляд Кузи,— такая болезнь. Когда папа умер, маме очень тяжко приходилось. Петька с Алешкой совсем маленькие, помощи ждать неоткуда. Мама работала на двух работах и, видимо, надорвалась. Вообще она у меня грандиозный человек. Очень сильная и воля железная... Ну, давай, чего там задали?
По всем предметам Турбин был первым учеником. Давалось ему все это без усилий. Одаренный от природы поразительной цепкой памятью и каким-то особым складом ума, он все хватал на лету и усваивал прочно и навсегда.
За два урока контрольной он успевал решить четыре варианта, и весь класс без зазрения совести пользовался его шпаргалками и подсказками.
Грымза, поначалу невзлюбившая новенького, уже через месяц таяла и млела, когда Турбин выходил к доске и вместо положенного параграфа выплескивал на притихший класс ворох интересных, раздобытых неизвестно где сведений о Магеллане, Беринге, кругосветных путешествиях, экзотических африканских странах.
Одна Кузя знала, откуда он их выискал. Библиотека Игоря Турбина была уникальной.
— От отца осталось,— неохотно ответил однажды Игорь на Кузин вопрос, откуда такое количество книг. Старые, с пожелтевшими от времени страницами, в тяжелых золотистых и кожаных переплетах, все они были аккуратно расставлены по полкам, опоясывающим в несколько рядов стены обеих комнат.— Мама хотела продать кое-что, но я не дал. Во-первых, это отцу принадлежало, а во-вторых, тридцатку в месяц я и так заработаю.
«Где?» — чуть не сорвалось у Кузи с языка, но она промолчала.
Все, связанное с Игорем, было необычно и интересно. Кузя стала частым гостем в маленьком дворике. Даже приводила по пятницам из сада двойняшек.
— Помощница моя,— улыбалась благодарно мама Игоря.
Одно оставалось загадкой для Кузи: куда каждый день на три часа исчезает Игорь после школы.
Но и эту тайну он раскрыл ей охотно и без малейших сомнений.
Когда-то у отца Игоря был друг. Как и сам отец, он был физиком и работал в какой-то лаборатории. Чтобы помочь семье друга сводить концы с концами, он взял Игоря лаборантом. Поэтому Кузя не удивилась, когда на имя директора школы пришло письмо из Новосибирского академгородка, в котором говорилось о незаурядных способностях Игоря в области физики, что было ясно из присланных им ответов и решенных задач. Московской школе было предложено послать Игоря учиться в особую школу при академгородке.
Кузя обрадовалась и огорчилась одновременно. Она уже не мыслила своей жизни без Игоря, без его голубятни и старинной галереи, без глазастых двойняшек и вечерних копаний на книжных полках.
Зато мама Игоря словно светилась изнутри гордостью и счастьем.
— Знаешь, Наташенька, я так рада за Гошку, у нас ведь там друзей много осталось, отец наш там начинал. И потом, это верный путь в институт. Отец был бы доволен...

3

Мама Игоря умерла две недели спустя. Просто не проснулась утром...
— Какая легкая смерть,— приговаривали соседки, сморкаясь в платки и гладя по головам притихших, испуганных двойняшек.
Кузе было непонятно, как смерть может быть легкой, и еще ей казалось, что эти две толстые слезливые бабки даже были рады, что вот не они, а она умерла, еще такая молодая. Словно убийственно несправедливое нарушение очередности вдохнуло в них ощущение собственной незыблемости на этой земле.
Кузя впервые в жизни столкнулась так близко со смертью. Это было непостижимо.
Добрый гармоничный мир, в котором жила Кузя, треснул, развалился.
Совсем недавно на уроке литературы Кузя читала наизусть отрывок из «Войны и мира», который ей выбрал Игорь.
Накануне вечером Игорь проверял уже вызубренный Кузей текст. Это была сцена смерти князя Андрея...
«Князь Андрей не только знал, что он умрет, но он чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину. Он испытывал сознание отчужденности от всего земного и радостной, и странной легкости бытия. Он, не торопясь и не тревожась, ожидал того, что предстояло ему. То грозное, вечное, неведомое и — далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни, теперь для него было близкое и по той странной легкости бытия, которую он испытывал — почти понятное и ощущаемое...
Засыпая, он думал все о том же, о чем он думал все это время,— о жизни и смерти. И больше о смерти. Он чувствовал себя ближе к ней.
«Любовь? Что такое любовь?» — думал он. Любовь мешает смерти. Любовь есть жизнь. Все, все, что я понимаю, я понимаю только потому, что люблю. Все есть, все существует только потому, что я люблю. Все связано одною ею. Любовь есть бог, и умереть — значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику».
Когда Кузя закончила читать, в глазах мамы Игоря стояли слезы, и она, не стесняясь их, проговорила задумчиво:
— Боже мой, какой великий писатель. Только гению доступно так написать.
Кузя тогда не поняла. Она выучила этот отрывок потому, что его выбрал Игорь. Она даже не понимала толком, о чем он...

На кухне выключили воду. Стало тихо. Совсем тихо, до напряженного звона в ушах. Уличные шумы, словно покорившись всеобщей минуте молчания, какой-то единой скорби, зависли на уровне моего окна. На кухне чиркнула спичка. Я вздрогнула. Где-то этажом выше жалобно мяукнул котенок.
Я вспомнила. Мое теперешнее оцепенение... Такое уже было.

В белом, бесконечно длинном коридоре послеродового отделения женщина во врачебной шапочке до бровей низким хрипловатым голосом сказала мне, что мой ребенок, мой сын, появившийся на свет неделю назад, не будет жить.
Я почувствовала тогда, как мое тело, перестав принадлежать мне, стало невесомым и, отталкиваясь легкими толчками от какой-то малости меня, способной чувствовать, закружилось и понеслось куда-то, меняясь в размерах, разбухая каждой бывшей моей клеточкой.
А потом наступило то самое оцепенение, когда время обращается вспять и лишь вечность—единственное точное измерение.
Я не плакала тогда, что было, наверное, неестественным и странным, не спрашивала: почему, как же так, за что? Я видела вновь и вновь его маленькое желтое личико в белой косыночке с какими-то лишь одной мне видимыми подергиваниями полуприкрытых век. Потом тупо смотрела в окно, где, задрав вверх неприкрытую голову, стоял под падающим снегом мой тогда уже похудевший Макаркин, смотрела и не жалела ни его, ни себя, ни нашего ребенка. Что же, так создан мир — приказывал мне жестко и трезво мой ополчившийся разум. И я повторяла беззвучно: да, так создан мир...

Моему сыну месяц назад исполнилось семь лет. «Дикошарый» — называет его воспитательница Ольга Ивановна. В сентябре он пойдет в школу.
А я все никак не могу избавиться от его маленького желтого личика в косыночке. Иногда просыпаюсь среди ночи и брожу до утра по спящей квартире, уговаривая себя, что все ведь уже давно в прошлом... Но, видно, всё не проходит никогда, иначе откуда эта истязающая по ночам глухая, отчаянная тоска...

На кухне снова захлюпала присоска, или, как ее называли в хозяйственном магазине, негодуя на мою неграмотность, вантуз.
Надо было на что-то решаться... «Слесаря вызывали?»— эхом прозвучал в голове насмешливый знакомый голос. Только сейчас я вдруг увидела себя со стороны — невыспавшаяся, ворчливая мегера со всклокоченными после сна волосами, заспанными глазами, в мятом халате, из-под которого на полметра торчит хвост ночной рубашки. Я почувствовала, как внезапно кровь прилила к щекам... «Господи, и это взамен ясной, жизнерадостной Кузи»,— пронеслось в голове. Я прислонилась лбом к оконному стеклу в мутных затеках и пятнах наследившего дождя. «Хотя какое это теперь имеет значение?..»

Двойняшек Турбиных отправили к тетке в Подмосковье. У Кузи мучительно ныло сердце, когда на вокзале они с Игорем отрывали от себя цепляющиеся ручонки.
А когда за окном поплыли, качаясь в ритм поезда, одинаковые голубые помпоны рядом с лицом чужой добродушной женщины, Кузя разрыдалась, как маленькая, пряча лицо в колючем воротнике пальто Игоря.
Игорь гладил Кузины волосы и тихонько приговаривал:
— Да полноте, матушка Наталья Алексеевна, я пойду работать и совсем скоро заберу их обратно...
Игорь перешел в школу рабочей молодежи и устроился на завод.
На носу были выпускные экзамены. Виделись Кузя с Игорем редко.
В выходные дни Игорь уезжал к тетке в Подмосковье. Он очень изменился. Похудел, под глазами залегли темные тени, взгляд стал жестче, а речь определенней.
Однажды выставленная мамой на улицу — проветрить голову от учебников,— Кузя забрела во дворик.
Заброшенная голубятня уныло мокла под моросящим весенним дождем, одинокий голубь, разгуливающий возле лестницы, увидев Кузю, виновато спрятал голову в подмокшие взъерошенные перья и засеменил прочь, подрагивая сложенными крыльями.
Под лестницей, ведущей на галерею, разлилась традиционная лужа. Здесь каждую весну хлюпали резиновыми сапожками двойняшки, пуская бумажные кораблики. Отчужденно глядела с террасы бабка Нюта. Бабкины глаза со знакомым Кузе сиреневатым налетом старости глядели на Кузю и, казалось, не видели ее.
— Бабушка Нюта, это я, Наташа. Вы не узнаете меня?
Бабка закивала головой.
— Да как же, узнала теперь. Редко заходишь, деточка. Как твоя учеба? Заходи, чайком тебя сейчас напою.
Бабка засуетилась, сделалась словоохотливой и радушной.
Кузе не хотелось чаю, но она не стала обижать бабку и поднялась к ней в комнату.
Тесная, душная комната, с иконостасом в углу, горящей лампадкой, цветами из бумаги и воска, скорей напоминала келью.
Прихлебывая чай из блюдечка, бабка строчила слово за слово, будто читала заупокой по семье Турбиных.
— Истинно божий человек была мать их, Зинаида Ильинична. И чувствовала ведь конец-то свой и никому даже пожалеть ее не дала. Сгорела ведь, истаяла, как свеча, не пережила смерти Евгения своего. Надо было бы взбодриться ей, ради детей зажить. А она все об нем одном тосковала. Игорек у ней золото. На работе своей так вымотается, идет по двору, еле ноги передвигает. Ему бы выспаться лечь, а здесь уроки... заглянула к нему вчерась вечером, а он спит за столом с книжкой под щекой, заместо подушки. Нельзя ему так надрываться, у него самый рост организма сейчас. Он, вишь, в отца упорный. Должен, говорит, двойняшей в дом забрать, а то без них совсем не жизнь. Я ему: «Игорек, может, у тетки-то им и лучше? Она и сготовит, и постирает, и ласка им, сиротам, женская нужна». А он ни в какую. Сам, говорит, должен отвечать за них. Мама, же тащила нас три года одна? Что же я, говорит, не выдержу, что ли? Да я, говорит, бабка Нюта, всяческое уважение к самому себе потеряю. А без этого я никак жить не могу, ежели без уважения к себе самому. А уж как двойняшей жалко, уж как их, сироток обездоленных, жалко...
Бабка запричитала, завыла, развернувшись к божьему лику, закрестилась мелко, выпрашивая у господа милости к рабам его малолетним.
Кузя отодвинула чашку и, пробормотав «до свидания», вышла на террасу.
Долго бродила она вдоль арки под мелким моросящим дождем.
Уже стемнело, когда раздались торопливые шаги и гибкая тень заскользила по каменному своду арки.
Кузя кинулась навстречу. Игорь вздрогнул.
— Наталья, это ты? Ты чего? Кузя мотнула головой;
— Я... ничего.
Шагнула к нему, обхватила обеими руками за шею...
На улице по-прежнему противно моросил дождь, время от времени забрасывая резкими порывами ветра охапки сырости в полутемную арку.
Фары мчавшихся по набережной машин выхватывали на мгновение из ее полукружия две застывшие фигуры.
Голоса редких прохожих обрывками непонятных разговоров залетали в арку. Кузя чувствовала на лбу его теплые губы. Они двигались почти беззвучно, но ей было внятно каждое его движение, чуть уловимый шелест его губ.
— Только не надо меня жалеть. Слышишь, Наташка, пусть все жалеют, а ты не должна. Я не хочу... И поэтому ты не смеешь...
— Гошенька, а помнишь у Достоевского... У него любить — значит жалеть. Я ведь жалею не так, как бабка Нюта. Я в другом смысле, еще неискаженном... Жалею, значит...
— Если я буду знать, что ты у меня есть,— я все смогу... Мне так нужна ты. Кузя ты моя...

На кухне резко зазвонил телефон.
Еще крепче прижавшись лбом к стеклу, сквозь муть разводов я увидела, как гуськом потянулись на детскую площадку неуклюжие, смешные детсадовцы.
Требовательные телефонные гудки сверлили внутренности, и с каждым звонком поднималось откуда-то из глубины желание войти в кухню, прижать к уху прохладную трубку, увидеть нарочито презрительную усмешку.
Наверняка звонил мой Макаркин.
Когда я работала дома, он всегда звонил из своего МИДа и каждый раз обеспокоенно спрашивал:
— Ну, ты по мне хоть капельку соскучилась?
Как будто я могла, не солгав ему, ответить: да. Макаркин часто повторял изумленно:
— У меня такое чувство, что мне всю жизнь предназначено домогаться тебя.
Мне показалось, что есть нечто символичное в том, что именно сейчас я стою, прижавшись лбом к стеклу, и вижу мир через мутную пелену дождевых затеков.
Полтора года назад, вернувшись из-за границы, истосковавшись по Москве, по ее суматошным улицам, непрекращающейся толчее метро, беспорядочной сутолоке москвичей и приезжих, я отправилась бродить по городу. Просто так, куда приведут ноги...
Говорят, подсознание никогда не прекращает своей работы. Человек живет, не отдавая отчета в своих мгновенных, чиркающих, как след падающей звезды, ощущениях, не фиксируя и не запоминая своих ассоциаций, тревожных снов. Он не ведает о разоблачительной деятельности собственного никогда не дремлющего подсознания, которое вдруг внезапным прорывом из подкорки выдает, как вычислительная машина, результат многолетней работы, расшифровывая и переводя на чувственный, эмоциональный язык свой неведомый код...
Мои ноги словно знали, куда меня привести... Я остолбенела от неожиданности, очутившись вдруг на берегу Канавы и внезапно зажмурившись от нахлынувших детских воспоминаний. Так же, как тогда, спешили возбужденными группами школьники на экскурсию в Третьяковку, а с другой стороны Канавы бронзовый Репин, величественный и покойный, с застывшей навсегда кистью в руке, следил
издалека за потомками, спешащими на свидание к его картинам. Так же неслись над водой напевные «и — раз!» — и легкие многовесельные байдарки скользили как бы без усилий по темной, неподвижной воде.
Я подошла к красному кирпичному зданию моей школы.
— Тетя, у вас случайно спичек не найдется? — таинственно, вполголоса обратился ко мне долговязый школьник.
— Найдется, деточка,— усмехнулась я и протянула ему зажигалку.
— Ух ты!—восхитился долговязый.— Я сейчас.— И скрылся за углом школы, откуда через несколько секунд послышался дружный кашель.
— Спасибо,— появился долговязый, пряча в кулаке дымящуюся сигарету и с одобрением разглядывая мой «фирменный» джинсовый комбинезон.
— Да не за что, кашляйте,— ответила я. Долговязый довольно ухмыльнулся и скрылся за углом.
На тротуаре билась и взлетала тяжелая веревка, и школьницы, выстроившись в длинную очередь, с визгом и хохотом мастерски прыгали через нее, проделывая ногами всевозможные пируэты. «Мы прыгали как-то по-другому. Ишь, как все усовершенствовалось»,— пронеслось в голове. И я почувствовала вдруг нахлынувшую жгучую зависть к этим визгливым девчонкам с голыми коленками, к их не замутненному дождевыми разводами веселью, ко всему их истовому школьному бытию.
Из распахнутых окон выплеснулся, зажурчал по переулку голосистый звонок, призывавший подняться в классы и продолжить уроки.
Рванулись к школьным дверям растекшиеся по переулку школьники и, образовав пробку, заорали, засвистели в радостном ажиотаже, завизжали придавленные в толчее первоклашки. Высунулся из окна второго этажа толстый флегматичный парень, жующий пирожок, захрюкал, оживился от открывшейся ему дверной давки. А уже через секунду все окна были облеплены смеющимися, сияющими физиономиями, все разом загомонили, заулюлюкали...
Прошествовали шатающейся походкой на вялых ногах обалдевшие «курильщики» из-за угла. Долговязый бросил на меня быстрый, хитрый взгляд, замедлил шаг:
— А вы, наверное, учились здесь когда-то? Да?
— Вот именно когда-то. При царе Горохе. В другой жизни,— засмеялась я.
Долговязый понимающе кивнул головой, опять хитро сощурился.
— А нас учат, что никакой другой жизни нет, есть одна-единственная, да и та принадлежит не тебе, а обществу.
Я опять засмеялась:
— Сочувствую вашим учителям — если в головах учеников все ими сказанное потом таким образом перерабатывается.
Долговязый вдруг стал серьезным и очень конкретно сказал:
— Зачем вы все время смеетесь, когда вам... совсем наоборот? — Он зашагал к крыльцу, махнув на прощание рукой. Потом вдруг в два прыжка вернулся и посоветовал: — А вы не расстраивайтесь. Нам сегодня историк рассказал, будто на обратной стороне перстня царя Соломона, знаете, что было написано: «И это пройдет...»
И, разогнавшись, долговязый одним ударом пропихнул в дверь визжавшую пробку...

окончание

Екатерина Маркова. "Подсолнух". Повесть / Ekaterina Markova. Sunflower

Журнал "Юность"
Сканирование и spellcheck – Е. Кузьмина http://bookworm-e-library.blogspot.com/


Словно кто-то настойчиво и осторожно подтолкнул его в спину. И он прыгнул. Короткий миг прыжка оказался бесконечным. Он вспомнил всю свою недолгую жизнь, расчлененную памятью на самые важные периоды. Он мог вспоминать еще и еще — так долго длился прыжок. Но, видимо, это было все. Голова стала легкой и просторной, будто, протолкнув сгусток необходимых воспоминаний, он оказался свободен. От всего. От жизни, от памяти. Ноги воткнулись в землю неожиданно больно. На секунду он окунулся в тусклый туман забвения. И усилием воли выйдя из него, уцепился взглядом за удаляющуюся спину. Чужой голос, вырывавшийся из его собственного горла, изрыгал на одной ноте ругательства и угрозы вслед удаляющейся за сопку спине. И он, слушая этот голос, обостренно понимал, почему тот лишен модуляций и стелется над степью монотонным хриплым воем. Иначе кричать было больно. И воздух, жаркий, тугой, не глотался и застревал у него во рту. «Не догнать»,— с отчаянием подумал он.
И вдруг вспомнил. В гимнастическом зале, где раздавал последние советы тренер, разгорелся спор. Зазвучали ожившие голоса.
— Все это вопреки человеческим возможностям. Не может человек по объективным законам своей природы поднять эдакое. Однако же поднимает! Свершает невозможное! Такая мобилизация всех сил...
Он не дослушал слов, разбежался, чтобы взлететь над рейкой, воспарить легко и свободно. Он уяснил смысл: человек способен свершить невозможное... И теперь он разбежался, как тогда, чувствуя, что отпускает боль, и лишь рыжие сопки прыгали в глазах, затеяв чехарду с рваными тучами на неприбранном небе...
Он прыгнул на ту ненавистную спину, чувствуя в себе сто лошадиных сил. Услышал чужое прерывистое дыхание и стиснул зубы на соленой шее.

— Терентьич, черт тебя дери, высунь рожу в окно, кому говорят,— взывал настойчивый нетерпеливый шепот под окном поселковой больницы.
Сиделка Аким Терентьевич распахнул с грохотом окно, выставил сердитое лицо с вздыбленными от негодования усами.
— Чего орешь? Порядку не знаешь? Быстро убирайся отседа! Ты бы еще под операционную вперлась. Ишь... На печке бы лежала, чем по кустам шнырять.
— Терентьич, не гневи господа, скажи, Христа ради, когда закончат? Сколь же можно терзать-то его, бедного?! — Сиплый шепот под окном перешел в монотонное завывание.
— Замолчь, кому сказано. До чего баба поганая, не лезь на территорию без спроса—сколько раз говорено. Стерильность у нас...
— Это в саду-то стерильность! — Завывания прекратились, и снова нацелился в распахнутое окно протестующий шепот.
— Все. Закончен разговор. Не велено справки через окно давать. И не шнырять мне здеся!
— Кто там, Аким Терентьевич? — окликнул старика из глубины комнаты женский голос.
Старик торопливо прикрыл окно, повернулся, конфузливо дергая себя за усы.
— Да это все Даниловна шастает под окнами, волнуется старуха. Понятное дело... Закончили, никак, Алла Сергеевна? — Аким Терентьевич с тревогой поглядел на побледневшее от усталости лицо хирурга.— Чайку, может, согреть?
Алла Сергеевна сдернула шапочку, туго обхватившую голову до самых бровей, коротко вздохнула.
— Спасибо, Аким Терентьевич, можно и чайку. Закончить-то закончили... А кем она, Даниловна эта, ему приходится?
Аким Терентьевич развел руками, словно не зная, что ответить, осторожно откашлялся в кулак.
— Да как вам сказать... Одним словом, четверых Даниловна потеряла на войне. Поперву совсем без воли к жизни была. Потом выправилась, но, видать, не до конца. Какой-то винтик, видать, выпал. Засбоило в голове малость. Как увидела пациента теперешнего, в прошлом годе он к нам на заставу поступил, так и втемяшилось ей в голову, что внучок он ей. Вылитый, говорит, сын ее младший, Павел...— Аким Терентьевич поморщился, как от кольнувшей мгновенной боли.— Да что говорить, похож в самом деле до чрезвычайности. Людям, что помнят Павла, аж не по себе делалось от сходства такого. А Даниловна так и присохла к нему сердцем. Иной раз, как найдет на нее запамятство, придет к кому из сельчан и сияет от радости. «Внучка моего,— говорит,— не видали еще небось, Никитушку моего?» «Да как же не видать, видали уж не раз»,— ей отвечают. Жалеют старуху. На заставе спервоначалу посмеивались над бабкой. То молочка парного принесет, то ватрушку, прямо из печи вынутую, и клянчит у дежурного, чтобы внучку гостинчик передали. Спервоначалу посмеивались, подшучивали, но Никита приструнил всех быстро. Золотой парнишка оказался. Не оторопел от бабки, а словно сразу, с первого мгновения все сообразил... Уж такой сердечный попался. Серьезно так глянул на нее, когда она, впервые-то увидав, запричитала да завыла,— и сразу все понял. Пощадил ее. Сердцем, видать, чуткий, вот им-то и прочел всю бабкину тоску.
Алла Сергеевна вслушивалась в рассказ старика, комкая снятую с головы шапочку. Сквозь неимоверную усталость в глазах ее пробилось сострадание. Уже не раз подмечал Аким Терентьевич, что лицо хирурга, обычно моложавое и привлекательное, после долгой операции выдавало ее истинный возраст— проваливались глаза, собирая вокруг тоненькие морщинки, рот становился жестким и тонким, и только под чуть прикушенной нижней губой всегда долго алел яркий след — единственная краска на сразу постаревшем лице врача. Какое-то время Алла Сергеевна молчала, машинально растирая свои тонкие длинные пальцы. Потом тряхнула головой, словно выпроваживая ненужные мысли, и произнесла негромко:
— Да-а, очень будет жаль...
От этой конкретной откровенности у Акима Терентьевича сжалось сердце, а она, снимая его готовый сорваться вопрос, деловито и сухо распорядилась:
— Прошу вас, Аким Терентьевич, быть в послеоперационной постоянно. Мальчик тяжелый... Как проснется — пошлите за мной.
Аким Терентьевич послушно двинулся к дверям, но его снова остановил голос хирурга:
— И, пожалуйста, обойдитесь без чехлов на усы. Я давно хотела сказать: над вами персонал и больные смеются. Извините, это просто блажь. Ей-богу, как маленький! — И, видимо, почувствовав мгновенно залившую сердце старика обиду, так же глядя в окно, добавила: — Сделайте это для меня. Я вас люблю и не хочу, чтобы вас считали смешным.
Эти слова Аллы Сергеевны смягчили Акима Терентьевича, и, пробормотав что-то про стерильность, он тихо прикрыл за собой дверь.

Сиделкой Аким Терентьевич работал почти всю свою жизнь. Беспризорный, иззябшийся, вечно голодный, попал он мальчишкой в общежитие «русского дома» в Харбине. Там было пятнадцать сирот... Сыновей белогвардейских офицеров, погибших на фронте. Иверское братство облагодетельствовало мальчишек, заодно приютив и осиротевшего сына прачки Акима Прохорова.

Аким Терентьевич часто вспоминал просторную столовую общежития, длинный, безукоризненно сервированный стол. А во главе стола их наставника— полковника Семена Ильича Водолеева, грузного, с одутловатыми лоснящимися щеками и серыми глазами навыкате. В переднем углу столовой — большая икона Иверской божьей матери с тремя неугасаемыми лампадками. Запах щей и затейливых пахучих приправ, потное лицо повара и затравленный взгляд глаз-щелочек щуплого бойки-китайчонка. Захлебывающийся от усилий покороче прочесть непременное предобеденное «Отче наш», высокий, ломкий голос дежурного мальчика... Все эти картинки-воспоминания стали привычными и необходимыми в одинокой жизни Акима Терентьевича.
Позже, в красном отряде Строда, куда занесла приемыша «русского дома» взбалмошная судьба, определилось предназначение всей его жизни. Ночи напролет выхаживал раненых мальчик Аким Прохоров. Его проворные руки и сердце, не устававшее быть милосердным, исцеляли самых тяжелых, облегчали участь приговоренных. Над каждым погибшим безутешно плакал Аким... Поначалу дивились парнишке, называли его меж собой «наш блаженненький». А потом вместе с неточным прозвищем исчезло и насмешливое недоумение. И в глазах взрослых засветилось сочувствующее уважение к тоненькому подростку. Единственным человеком, который никогда не удивлялся поступкам Акима, был маленький бойка-китайчонок Тао-Юэн. С ним вместе попал Аким поначалу в отряд белогвардейского генерала Пепеляева. С ним перебежал к красным. И в какие бы переделки ни попадали мальчишки, Аким постоянно ловил на себе доверчивый, преданный взгляд своего друга с глазами-щелочками.
Такому доверию положил начало давний случай, происшедший в столовой «русского дома» в Харбине, где проворный бойка разносил тарелки с супом. Тао-Юэн побаивался русских мальчиков с приглаженными вихрами и насмешливыми глазами, особенно же сидевшего с краю вертлявого белобрысого Костю. В тот день, когда Тао-Юэн поставил перед Костей тарелку с дымящимся супом, тот прошептал в ухо китайчонку: «Ходя, соли надо?» — и пребольно ущипнул его. Бойка с трудом сдержал крик. Быть терпеливым его научило голодное детство в провинции Ляонин: Тао-Юэн одной рукой отбивался от таких же, как он, голодных китайчат, а другой прижимал к груди кусок гаоляновой пампушки. Но там все они были равны, а здесь он бойка, жалкий, бесправный прислужник нарядных и надменных юнцов.
Тао-Юэн сдерживался так, что от напряжения заломило в висках. А за ужином Костя опять, улучив момент, ловко залепил бойке в лоб жеваную бумажку. Она прилипла ко лбу. Мальчики были очень довольны: столовая раздиралась от бессмысленного, жестокого смеха. А Тао не мог даже отлепить бумажный комок — в руках у него были тарелки с кашей. Боязнь потерять место обуздала его гнев. Лишь побледнела всегда желтоватая кожа на лице, да узкие глаза еще сильней раздвинулись к вискам. А Костя словно задался целью извести бойку. После ужина он подкараулил Тао за дверью, когда тот выходил из столовой с полным подносом посуды, и влепил ему подзатыльник. Как ни больно было, китайчонок осторожно поставил поднос на пол. И в тот же момент от сильного удара сзади полетел лицом прямо в посуду. Из носа брызнула кровь. Стиснув ладонями лицо, мальчик лихорадочно вскочил на ноги, ожидая нового удара. Но его не последовало. За спиной Кости возникла фигура Акима Прохорова. Тот молча и деловито скрутил за спиной руки обидчика Тао. Костя взвыл от боли, а Аким, упершись коленом в Костину спину, заставил его согнуться перед бойкой в глубоком поклоне, приговаривая сквозь зубы: «Проси прощения, мразь! Он тоже человек! И получше тебя! Проси прощения». Затравленное выражение лица бойки сменилось изумлением. Никогда и никто за всю жизнь не вступался за Тао. Мальчик сполз по стене на корточки и зарыдал в голос, размазывая по лицу кровь со слезами.

...Как одна из самых жутких и навязчивых картин всплывала в памяти Акима битва с «пепеляевцами» под Амгой. Ранен был их командир Иван Яковлевич Строд, чудом остался в живых стоявший в дозоре Тао-Юэн. Аким метался среди раненых, топил снег, кипятил окровавленные бинты, делал перевязки, неведомо какими словами заговаривал нестерпимые страдания раненых. День и ночь слились для мальчика в невнятное временное месиво, начиненное муками и смертями. Хлеба не было, воды не хватало. Из-за недостатка перевязочных средств и медикаментов люди умирали от заражения крови. Тао, может, и не выжил бы в таких условиях, если бы не Аким. Он отдавал Другу свою порцию воды, кипятил и перестирывал бинты, рискуя жизнью, совершал бесконечные вылазки за снегом.
Как чудовищное видение, снова и снова восстанавливала память Акима Прохорова давние годы детства.
Сухими, немигающими глазами смотрел тогда Аким на все эти жестокости и люто, до тошноты ненавидел тех, чье зверство вынудило одной безлунной, промозглой ночью его и Тао перебежать к красным.

...Аким Терентьевич осторожно тронул дверь послеоперационной палаты, надвинул на брови белую шапочку. Оглянувшись по сторонам, ловким движением нацепил на усы накрахмаленные чехлы. Всю жизнь свою проработал он в поселковой больнице. Выхаживал, поднимал на ноги и поселковых и тех, кто приезжал погостить, да угодил с разными хворями и напастями в заботливые руки сиделки. Случалось, он поднимал на ноги и молоденьких солдат с примыкавшей к поселку заставы. И всегда его стерильные, накрахмаленные чехлы топорщились на пышных усах, которые он считал разносчиками опасных инфекций. И даже после указания уважаемого хирурга не отменит свое правило Аким Терентьевич.
Недовольно крякнув, он бесшумной, крадущейся походкой подошел к постели больного.
Медсестре Милочке, закончившей доливать раствор в капельницу, указал глазами в сторону двери.
Та взмахнула в ответ длинными, густо накрашенными ресницами и зашептала:
— Аким Терентьевич, я скоренько до Зотовых добегу — Лизку повидаю и обратно. В инфекционном все спокойно, а больше никого больных не поступало.
— Беги, беги.
Аким Терентьевич согласно закивал, не сводя глаз с неузнаваемо заострившегося мальчишечьего лица.

Предзакатное, разомлевшее солнце цеплялось за вершины сопок на горизонте. И в этом умиротворенном, ласкающем людей и природу свете чудилось заверение в счастливом завтрашнем дне. Казалось, все вокруг принимало на веру обещание благодати: дружелюбно перебрехивались поселковые собаки; выползли на завалинки старики погреть старые кости в теплых испарениях накалившейся за день земли; перед вечерним подоем разминали натруженные руки хозяйки, негромко переговариваясь через низкие огородные частоколы; беспечно возилась в оранжевой от предзакатных лучей пыли ребятишки, а те, что постарше, носились на велосипедах как оглашенные по узким улочкам, предвкушая скорое наступление ранней забайкальской темноты: она сулила им развлечения, игры... Невозмутимо плескала мелкой рябью река. Замысловатыми руладами озвучивали безветренную тишину разноязыкие птицы. И лишь на небольшом притулившемся к поселку участке земли, обнесенном сплошным забором, не принималось заверение природы в безмятежности грядущего дня. Напряженно и сурово жили здесь люди, потому что от всех других людей, населяющих землю, их отличало одно: ежесекундное, острое, почти болезненное чувство ответственности за покой на земле.
Этим людям было совсем немного лет. Внешне они мало чем отличались от мальчишек, которые оголтело гоняли по поселку на велосипедах и мотоциклах. Всего лишь год-другой разнил их возраст. Их привычно и обыденно называли «пограничниками». О быте на заставе знал даже не всякий житель поселка: туда посторонних не пускали. В тот день за высоким забором было тревожно. Рядовой Никита Пушкарев задержал нарушителя... Сам Никита в больнице, и на беспокойные расспросы о его здоровье врачи отвечали уклончиво: «Пока состояние тяжелое».
С той же тревожной вестью бежала через поселок медсестра Милочка, не замечая сгущавшейся в синие сумерки предвечерней благодати. Недалеко от дома Зотовых она наткнулась на Даниловну. Утопая по щиколотки в густой уличной пыли, старуха осеняла себя размашистым крестом, кланялась в пояс и громко причитала. Ее загорелые высохшие руки взметались к небу, как бы цепляясь за невидимые одежды того, к кому были обращены молитвы, и тут же бессильно, плетьми падали вдоль тела, словно усомнившись в милосердии всевышнего. Темная юбка с подоткнутым подолом, впопыхах надетая наизнанку, открывала до колен костлявые ноги. Издали Даниловна походила на худого ребенка, и лишь по морщинистому пергаменту кожи можно было определить ее возраст.

У Милочки сжалось сердце. Как и всё поселковые, она жалела помутившуюся разумом старуху, помогала ей заготовлять дрова к зиме, частенько забегала помыть полы да подсобить по хозяйству.
— Даниловна, шла бы домой,— осторожно обратилась Милочка к старухе.— А я на обратном пути забегу, карамелек занесу... Посумерничаешь у самовара со сладеньким. Иди, Даниловна.
— Домо-ой? — изумилась старуха, взглянув искоса на Милочку исплаканными глазами и не переставая креститься.— Э-э, милая, да где ж он теперича, мой дом? Вона мой дом где! — Старуха неопределенно взмахнула длинными руками.— Вона тебе и крыша, а заместо стен... ветерком обдует.— Даниловна захихикала, но тут же рот ее скривился в жалобной, плаксивой гримасе.— Ведь ежели помрет внучок-то мой ненаглядный, мне-то для какой такой надобности остаток дней волочить? Он же единственный у меня родненький на всем белом свете.
— Да что ты, Даниловна, какое там помрет! Молодой, крепкий. У него сто лет впереди,— запротестовала Милочка.
А старуха неожиданно приблизила свое черное от горя лицо к девушке и медленно проговорила:
— Сердце чует, милая, сердце. А Даниловну сердце ни в жисть не обманывало. Вот так же перед каждой похоронкой трепыхалось.— И вдруг, посмотрев на нее трезвым, разумным взглядом, заключила: — Как бог даст! Как даст бог...

В избу к Зотовым Милочка вошла вконец расстроенная. Перед глазами стояло потемневшее лицо Даниловны с застывшими в бороздках морщин слезами. А сквозь это лицо проступало то... другое — бледное, с запекшимися губами и искаженное невыносимой болью, еще не заглушённой наркозом.
— Теть Марина, а Лизавета разве еще не вернулась? — потерянным голосом спросила Милочка, обводя глазами опрятную горницу.
Марина Семеновна, полная, статная старуха с яркими, молодыми глазами и гладким лицом, хранившим следы былой изысканной красоты, оторвалась от книги. Нервным движением поправила тяжелую, чуть тронутую сединой косу, уложенную полукругом на затылке.
— Вернулась, как же! Я уж думала, не дождусь. Почти сутки пропадала. И откуда в ней фанатизм такой, ума не приложу. Вернулась, еле на ногах стоит, я ее спать укладываю, а она ни в какую. «Ты,— говорит,— бабушка, хочешь, чтобы мои труды даром пропали?! Теперь,— говорит,— все травинки надо по одной разложить, чтобы они подсыхали не в куче, а каждая отдельно, сама по себе». Сейчас спит она, мой лекарь-пекарь. Пушкой не разбудишь. А ты что это расстроенная такая? Случилось что-нибудь?
— Случилось,— кивнула Милочка и, присев на краешек стула, торопливо рассказала Марине Семеновне и про Никиту, и про нарушителя, и про Даниловну.
А лекарь-пекарь сидела в соседней комнате на старомодной бабушкиной кровати с медными шишечками и, холодея от ужаса, слушала приглушенный, торопливый Милочкин рассказ. Голова гудела от усталости и страшного известия. А где-то там, в глубине ее, словно вторым планом, «прокручивалась» их первая встреча...

...— Дома кто есть? — как наяву, услышала Лиза хрипловатый, точно простуженный, мальчишеский голос.
И сразу ёкнуло под ложечкой, и на мгновение прекратило биться сердце.
Лиза бросила под ноги отжатую тряпку и, шлепая босыми ногами по растекавшимся струйкам, подошла к распахнутому окну.
— Ну, есть.— Легла грудью на подоконник, увидела прищуренные карие глаза, растянувшийся в улыбке, по-детски пухлый рот. Мягкий румянец на скулах, глубокую ямочку на подбородке. Надвинутая до бровей фуражка, казалось, с трудом удерживалась в копне выгоревших от солнца волос.
«Господи, их не стригут, что ли?» — удивилась Лиза.
И нарочито пристально разглядывая пограничника, она сказала насмешливо:
— Я вас чрезвычайно внимательно слушаю! — Вытерев о подол мокрые руки, с хрустом укусила за румяный бок лежавшее на подоконнике яблоко.
Гость улыбнулся, и на щеках пробуравились две глубокие ямки. «Господи, как у девчонки»,— неодобрительно отметила про себя Лиза и, еще раз хрустнув яблоком, с преувеличенным вниманием склонила голову к плечу, как бы вся обращаясь в слух.
— А из взрослых дома кто-нибудь есть? — поинтересовался молодой человек.
И скромно потупил глаза, как бы не желая наблюдать за реакцией.
И действительно, от такого нахальства Лиза подавилась яблоком и закашлялась.
Молодой человек терпеливо пережидал, с вниманием разглядывая свои покрытые пылью сапоги.
А Лиза все кашляла.
— Может, водички? — кротким голосом предложил молодой человек.— Или по спине постучать? Помогает!
— Я тебе сейчас так постучу...— невнятно пообещала Лиза сквозь кашель.
Но молодой человек понял.
— Ага, значит, взрослых дома нет,— вполголоса, вроде бы для себя проговорил он и двинулся к калитке.
Кашель как рукой сняло.
— Эй, как вас там? — Лиза до пояса вывалилась в окно.— Зачем приходил-то, дедуся? Взрослым что передать?
Прищуренные из-под козырька глаза снова возникли перед окном.
— Это по какой же причине я дедуся?
— По той самой, почему я... малышок.
Пограничник вновь продемонстрировал девчачьи ямки на щеках и произнес вдруг совсем не насмешливо, а так просто и ласково, что сердце у Лизы прытким мячиком опять ткнулось в ключицу.
— А ты и правда еще... малышок. Забавная! Семечко от яблока на подбородке...
— Тебе сколько лет, дедуся? — смахивая с подбородка семечко, поинтересовалась Лиза.
— Девятнадцать.
— Ха-ха-ха!—театрально-торжествующе возопила она.— А мне семнадцать. Восемнадцать почти, дедок. Я просто блестяще выгляжу.
— Да уж,— озаряясь все той же ласковой и словно бы знакомой Лизе улыбкой, согласился пограничник.— Больше четырнадцати не дашь.— Глянув на часы, он сказал: — Переходим к официальной части: на лирические отступления лимит исчерпан. Мне поручено пригласить к нам на заставу, видимо, твою бабушку, которая является потомком декабриста. Это ведь дом Зотовых?
— Так точно, товарищ рядовой погранвойск. Я тоже являюсь потомком декабриста. Зовут меня Елизавета Зотова. Можете именовать меня Елизаветой Викторовной. Заканчиваю медицинский техникум. Поработаю годик-другой в больнице, а дальше намерена продолжить образование. Трудолюбие, неукротимая жажда знаний и пытливость ума унаследованы мною от моего блестящего предка, 25 декабря 1825 года вышедшего на Сенатскую площадь, чтобы наряду с другими лучшими представителями русского дворянства вынести приговор самодержавию. Даже в каникулы я лишаю себя отдыха, чтобы не осрамить память знаменитого предка. С утра до ночи работаю над собой. Попрошу вас повернуть голову слегка влево. На стене того вон захудалого строения, именуемого в простонародье сараюшкой, вы можете отчетливо узреть охапки лечебных трав, развешенные там трудолюбивейшим потомком для просушки. Ибо изучению народной медицины и, в частности, лечению травами, грезится мне, должна посвятить я свою жизнь, Сей достойный род занятий позволит мне высоко пронести память о событиях на Сенатской площади...
Тут только до Лизы дошло, что молодой человек не слушает ее. Его прищуренные карие глаза словно заблудились на ее лице, изучая каждую веснушку, каждую шелушинку на розовом обгоревшем носу.
Лиза никогда не считала себя уродиной, но вдруг так захотелось быть неотразимо красивой. Стало досадно за свои рыжие растрепанные волосы, вспотевшее от мытья полов лицо, семечко на подбородке...
«Да что это я?—тут же воспротивилась собственным мыслям Лиза.— Вот уж никогда не стремилась быть лучше, чем есть».
А молодой человек снова коротко глянул на часы и, резко повернувшись на каблуках, заспешил к калитке, уже через плечо проговорив:
— Я завтра зайду, Елизавета Викторовна. Потрудитесь передать бабушке суть дела.
На следующий день он не пришел. И напрасно, оказалось, усмиряла Лиза свои рыжеватые кудряшки, превращая их в замысловатую прическу, напрасно подкрашивала выгоревшие реснички, запудривала шелушившийся нос. Напрасно то и дело подбегала к огромному зеркалу в старинной оправе, оглядывая критически свою стройную худенькую фигурку, обтянутую голубыми джинсами. Не пришел он и на следующий день. А ночью, ворочаясь с боку на бок и мучительно припоминая, где видела она его такую знакомую, точно одной ей предназначенную улыбку, Лиза на рассвете вспомнила. В снах своих видела... В тех часто повторяющихся снах, которые разрешаются сладким пробуждением и предвкушением скорого чуда.
Она мечтала, чтобы человек, который полюбит ее, улыбался ей т а к...

— Побегу я, пожалуй, Марина Семеновна, а то Терентьич там один,— как сквозь вату, донеслось до Лизы.
— Погоди, чайку налью. Ваш Терентьевич один равняется целой армии санитаров и медсестер. А то и врачей! Ты мне скажи, Милочка: как же этому парню удалось нарушителя задержать? Ведь вышка-то больно высока для прыжка!
В ответ Милочка всхлипнула.
— Ой, и не говорите, Марина Семеновна, ужас, просто ужас. Помните, ливень вчерашний, ураган... Там им всю связь пооборвало... А к утру степь туманом заволокло. Нарушитель, видать, в тумане этом и заблудился, попал в предел видимости... Никита, понимаете, рассчитал, что если по лестнице вниз бежать, то не успеет. Вот и прыгнул тогда. Прыгнул, чтобы не встать... Это против всех законов медицины — то, что он все-таки встал. Да еще и бежал, догонял, стрелял в воздух, чтобы его услышали; Ужас, просто ужас! Вы Лизавете без подготовки-то не говорите.
Милочка заплакала...

...Он умудрился явиться опять именно тогда, когда Лиза мыла пол. И вновь смотрел завороженно на ее вспотевшее лицо в нимбе растрепавшихся рыжих кудрей. Но Лизе было уже все равно. От его такой улыбки в одно мгновение улетучилась досада на свое бесконечное ожидание и страх, что ничего вообще не было и не появлялся под окном бабушкиного дома пограничник в надвинутой на брови фуражке...
— Слушайте, я вас еще в прошлый раз хотела спросить, да не получилось,— вместо «здравствуйте» ринулась в бой Лиза.
— Да, да, как же, вы тогда еще кашляли,— поспешно подтвердил молодой человек.— Спрашивайте — отвечаю.
— Вас, что же, не стригут на заставе? Я полагаю, за такую копну два наряда вне очереди дают.
А он улыбался и не отвечал. Он смотрел на нее так, как, наверное, сама Лиза смотрела несколько лет назад на знаменитую Джоконду, привезенную в Пушкинский музей. С восхищением и недоверием. Ей тогда казалось невероятным, что она стоит перед той самой женщиной, которая покорила весь мир своей непостижимой улыбкой. Но ведь то была Джоконда...
Лизе вдруг захотелось сейчас же, сию минуту, пока лицо ее еще не поменяло выражения, подбежать к зеркалу и вглядеться хорошенько в знакомые черты — возможно, она никогда не замечала в них какой-то особинки, которую углядел в ней этот человек.
Тогда Лиза еще не знала, что не в ней, а в нем заключалась эта редчайшая особинка — уметь видеть в человеке то, что неподвластно взгляду другого...
— Нас стригут,— охотно объяснил пограничник,— но если по стандарту волосы в среднем отрастают за такой-то промежуток времени на один сантиметр, то у меня — минимум в пять раз быстрее.— Он сдернул фуражку. Густые светлые волосы обрушились на лоб, образуя челку, и он сразу сделался совсем мальчишкой.
— Ого! — присвистнула Лиза.— А вы, дедок, без головного убора еще ничего... первой молодости.
За спиной раздался бабушкин голос. Пограничник надел фуражку, отчего в лице появилась жесткость, и представился, но совсем не по-военному:
— Добрый день. Меня зовут Никита Пушкарев. По поручению комсомольцев заставы очень хотелось бы пригласить вас к нам в гости. Нам известно, что вы являетесь потомком декабриста...
Потом бабушка угощала Никиту чаем с ватрушками. А Лиза сидела напротив и затаив дыхание караулила тот короткий миг, когда улыбка в ласковом прищуре удлинит его карие глаза и пробуравит девчоночьи ямки на щеках.

Бабушка обстоятельно выспрашивала Никиту о его семье, о планах, о воинской службе. Она всегда тянулась к молодым, в каждом обязательно углядывала черточки своих бывших учеников, которые разлетелись по белу свету. Всю жизнь Марина Семеновна была учительницей в поселковой школе, теперь мучительно переживала свой недавний уход на «заслуженный отдых». Каждого из бывших питомцев помнила она по имени и фамилии, для каждого сохранила в душе особое нежное чувство.
— Слышь, Лизок, что Никита-то говорит. Мама его в Мухинском училище преподает, а там Маша Кострова на третьем курсе учится. И общежитие ее где-то возле ленинградского дома Никиты. Недавно
письмо от нее получила, в это лето никак ей домой не выбраться. Сперва практика, а потом всем курсом отправляются деревянную архитектуру Кижей изучать. А вы, Никита, значит, туда же, в Мухинское поступали?
Никита утвердительно кивнул головой, непослушные прямые волосы тотчас густой челкой закрыли лоб. Он глянул на Лизу, виновато развел руками, словно попросил прощения за то, что не поступил в Мухинское.
— А сейчас вам удается рисовать? — поинтересовалась Марина Семеновна.— Ведь в этом деле, как я слышала, важно быть в форме: рука должна быть размята.
— Да как вам сказать,— пожал плечами Никита.— В основном мое творчество сводится к оформлению стенгазет... Хотя, конечно, иногда удается и для себя поработать. Вот, кстати...
Из нагрудного кармана Никита извлек сложенный вчетверо листок плотной бумаги. Развернул. С листа глянуло на Лизу знакомое лицо с серыми глазами, окаймленными выгоревшими ресничками, с россыпью веснушек на вздернутом носу. Сходство поразило ее. Но было еще что-то такое, чего Лиза никогда не улавливала на поверхности зеркала... Одета была Лиза в длинный старомодный плащ с капюшоном, полуспадающим с растрепанных от ветра волос. И стояла она на горбатом ленинградском мосту, а сзади сумеречно синело небо с лохмотьями облаков, сновали пролетки и прогуливались прохожие в костюмах прошлого века.
Марина Семеновна всплеснула руками.
— Бог ты мой, да вы, Никита, талант! И так все по-своему, так необычно. А Лизочек-то вроде бы как живая. Но что-то ей несвойственное в лице есть. Не то скорбное, не то горестное... Вот складочка поперек переносицы и не ее вроде.
Лиза чувствовала, как запылали уши, а все лицо закололо невидимыми иголками. Никита, словно понимая, что происходит с ней, не смотрел в ее сторону, деловито договаривался о встрече Марины Семеновны с пограничниками, благодарил за угощение.
— Проводи, Лизок, гостя до калитки,— подтолкнула оцепеневшую внучку Марина Семеновна.
Лиза долго глядела ему вслед. Он шел удивительно штатской, совсем не вязавшейся с его военной формой походкой — высокий, с тонкой талией, туго схваченной широким армейским ремнем. В конце улицы он обернулся...

...— Так ты разузнай все как следует, Милочка! Ежели что, сразу с Москвой свяжемся. Нина, Лизина мать, из-под земли любое лекарство достанет. Она же у нас фармацевт...
— Ой, да знаю я, Марина Семеновна! Ну, побегу...
— Погоди!.. Я тоже с тобой!.. Я сейчас... я скоренько!..
Лиза вылетела из соседней комнаты, чуть не сбив с ног Марину Семеновну, и закружила в поисках платья, одновременно пытаясь сдернуть старенький халат. Дрожащие пальцы не попадали в петли, широко раскрытые, но невидящие глаза не находили одежды. Марина Семеновна переглянулась с Милочкой. Лицо Лизы, всегда окрашенное румянцем, показалось им зловеще бледным. Марина Семеновна ловко перехватила бестолково мечущуюся по комнате девушку, помогла ей справиться с непослушными пуговицами на халате. А Милочка уже держала наготове джинсы и первую попавшуюся под руку кофточку.
— Бабушкина...— пробормотала Лиза,— черт с ней... все равно!..
И, утонув в кофте, рванулась к двери.

Десятки, сотни, тысячи спичек с воинственно вздернутыми головками коричневой серы вместо касок выстроились плотными рядами. Некоторые из них были переломлены пополам, но тонкая деревянная пленка держала туловища, располовиненные чьими-то пальцами. «Х-р-рст»,— послышался откуда-то издали сухой щелчок переломленной спички. «Х-рст, х-рст». Спички образовали ровные, словно по линейке выверенные линии, согласно беззвучной команде повернули вправо коричневые головы.
И двинулись вперед. Они шли, так плотно прижимаясь друг к другу, что издали сливались в единый спичечный частокол, без просветов, без лазеек. И только переломленные в пояснице «ветераны» вихляли своей нижней спичечной частью, оставляя узенькие зазоры. Было такое ощущение, что они спускаются с горы или холма, потому что задние ряды все время возвышались над передними и их головы нахально торчали поверх предыдущего, ряда. Когда они подходили совсем близко, Никита чувствовал, как его начинает тошнить от ужаса, от неотвратимой опасности, которую несло их приближение. Он задыхался, липкий пот заливал глаза, размывал очертания спичечной армии. Никита кричал: «Мама, мамочка!» На лоб ложилась знакомая прохладная рука, и спичечные ряды рассыпались. А Никита проваливался в блаженное забытье без видений. Потом снова и снова шли рядами спички, и опять Никита ощущал на горящем лбу, как спасение, прохладную мамину руку.
На этот раз рука была шершавая, незнакомая, но спички все равно разваливались от ее вторжения в горячечный бред. Временами наваливались какие-то плотные подушки. Они были легкие, почти невесомые, но Никита кожей ощущал их плотность. Он как бы становился сам этими подушками и чувствовал, как его тело разрастается до их размеров, разбухает и делается таким же невесомым. Плотность подушек разряжалась, и тело Никиты тоже разряжалось, казалось, каждая клетка отделяется от другой, парит, кружит в невесомости, а потом снова стягивается в тугую, плотную массу. Временами тело Никиты вдруг словно выныривало в какое-то другое измерение, наполненное противным непрерывным звоном. Никита начинал чувствовать свинцовую тяжесть век, которые никак не удавалось приподнять. Изнутри расползалась по телу нестерпимая боль. Никита понимал, что лучше не пытаться отодрать неподъемные веки — тогда боль превратится в сплошной хриплый вой над рыжими сопками. И все же он усилием воли приподнимал веки и, увидев сквозь розоватый туман два белых торчащих крыла на зависшем над ним незнакомом лице, вновь и вновь собирал остатки сил и, преодолевая боль, прыгал на удаляющуюся за сопку спину, стискивал зубы на чужой соленой шее и опрокидывался в пустоту, где толпились на горизонте ряды ненавистных спичек.

Аким Терентьевич с напряжением вглядывался в лицо Никиты, словно пытаясь проникнуть в тот неведомый подсознательный мир, где жил сейчас мальчик. Его многолетний опыт подсказывал, когда нужно положить руку на лоб, когда осторожно смочить пересохшие губы влажной марлей, когда взять за руку и сказать ласковые, ободряющие слова. Собственно, разговаривал с тяжелобольными Аким Терентьевич почти все время и на вопросы персонала, зачем он это делает—больной без сознания,— старик сердился и, не удосуживая никого ответом, бормотал в свои марлевые чехлы: «Ишь ты, какие выискались, не слышит больной, не чует. Кто это точно знает? А может, как раз наоборот, еще как чует — сказать лишь не может, а ждет живого слова, общения человеческого, подтверждения, что он жив, что говорят с ним». И поэтому, склонившись над Никитой, Аким Терентьевич вполголоса разговаривал с ним. И Никита действительно слышал, старика... Даже сквозь бред он чувствовал, что голос этот спасителен, и цеплялся за него, как бы карабкаясь по добрым, ласковым интонациям туда, вверх, к сознанию.

— Такие дела, дружочек,— приговаривал Аким Терентьевич, поглаживая мокрые взъерошенные волосы больного,— значит, вот так же лежал Тао-Юэн, как ты. И бредил так же, и жар не спадал аж трое суток. А воды не было, про условия и говорить нечего— кругом тундра, а в ней белые засели и уж который день огонь не прекращали. И все ж выходили мы китайчонка нашего. Выжил! Да еще каким здоровяком стал — ого-го! Дай бог каждому. Я потом здесь осел, а он образование получил сельскохозяйственное... В Москву на выставку возил свои достижения: рис какой-то особый вывел. Как сейчас помню: на обратном пути в гости заезжал, медали свои показывал. Сам-то он недалеко от Маньчжурии поселился, хозяйство у него там было опытное, теплицы разные. А виделись мы частенько. Не то, что теперь... Человек на свет для мира появляется, для созидания. Безумцем или выродком надо быть, чтоб разрушать гармонию жизни. Она ведь веками складывалась, гармония. эта: по крохам, по ступеночкам... Людмила вон давеча сказывала про недоумков западных, которые в черные рубашки рядятся, свастику на рукава вешают, день рождения Гитлера празднуют. Жуть это, но вина-то не совсем ихняя; у них в мозгах еще разброд. Старшему поколению, стало быть, выговор объявляю. Сызмальства, значит, им линию прочертили неверную. Может, излишне на головы ихние понадеялись, а про душу да про сердце позабыли. А на одних мозгах далеко не уедешь, жидковато в ребячьих мозгах до поры до времени. Надо бы душу разбередить...

Дверь в палату приоткрылась, вошла Милочка, а следом показалась растрепанная голова Лизы Зотовой. Аким Терентьевич сердито замахал руками и, не заметив умоляющего взгляда медсестры, решительно двинулся к двери. Однако Лиза уже успела разглядеть пепельно-серое лицо Никиты, руку в гипсовой повязке. По какому-то странному совпадению, лишь двинулся Аким Терентьевич с места, Никита застонал и произнес отчетливо: «Лиза». В одну секунду девушка очутилась у его изголовья и, только убедившись, что тот бессознательно произнес ее имя, позволила Акиму Терентьевичу выпроводить себя из палаты.
Старик держал Лизу за плечи и чувствовал, как дрожит в ней каждая жилочка... Вспомнились Акиму Терентьевичу и сплетни поселковых старух на завалинке: мол, присох сердцем внучок Даниловны к Лизке Зотовой. Вспомнился и вечер в клубе, где торжественно восседал Аким Терентьевич с орденами и медалями на груди среди ветеранов войны. А потом были танцы... И все невольно отводили взгляд от молодой пары, чтобы невзначай не разрушить любопытством их счастливое, ликующее одиночество.

Аким Терентьевич непроизвольным ободряющим движением провел ладонью по Лизиным кудряшкам. Она вскинула голову — и старик вздрогнул от той покорной обреченности, которая застыла в испуганных Лизиных глазах.
— Нет, нет,— повинуясь внутреннему протесту, зашептал Аким Терентьевич,— нет, деточка. И в голову не бери!..
— А Даниловна чует... — глухо простонала Лиза. Настойчиво, не мигая, впилась в лицо сиделки, требуя сию же минуту опровергнуть то, что учуяла вещим сердцем старуха.
— Ишь, Даниловна! — проворчал старик, лихорадочно подыскивая единственно необходимые слова.— Ты-то ученая ведь, а веришь разуму замутненному. Даниловна по двадцать раз на дню что-нибудь да учует, Ежели на ее чутье ориентацию держать, то самому легче простого с катушек долой слететь. Ишь, Даниловна...

В конце коридора показалась легкая, бесшумная, как тень, фигура Аллы Сергеевны. Издали разглядел Аким Терентьевич ее изумленно приподнятые брови и острый взгляд, взявший на прицел постороннего в послеоперационном отделении.
Прошептав виноватое «здрасьте», Лиза выскользнула за дверь. Присела на теплое, не успевшее выпустить из себя дневной зной деревянное крыльцо. С потемневшего горизонта зловещими зубцами поднималась грозовая туча. Она так медленно и неотвратимо располагала по небу свою удушливую свинцовую плоть, что у Лизы от отчаяния перехватило горло. Если бы было возможно обратиться с мольбой о спасении к какому-нибудь всесильному божеству, то у нее нашлись бы те необходимые слова, те доводы, которые убедили бы его изменить ход событий, вернуть обратно, в жизнь, ей, Лизе, беспомощно распростертого на больничной койке человека. Лиза очень хорошо понимала, что вся ее предыдущая жизнь была чем-то приблизительным, и только Никита вдруг сумел поставить все на свои места. Он сам был ясным и строгим, Лизино теперешнее состояние напоминало ощущение, которое часто посещало ее в детстве. С трех лет врачи надели Лизе очки. И она, еще несмышленыш, не понимала, почему вдруг мир начинал ей казаться скучным, невыразительным, она принималась капризничать, жаловаться на усталость. Тогда мама снимала с нее очки, протирала тряпочкой запотевшие, залепленные песком стекла, и мир преображался, снова раскрашивая свои причудливые очертания ясными, сочными красками.

Грозовая туча заволокла небо, будто прикрыла землю низкой крышей. Обезличила сопки, лишив их привычной рыжей окраски, уронила на землю несколько тяжелых капель, собрав катышки пыли и прорычав какое-то сварливо; обещание, затаилась... И вокруг все стихло, напружинилось, даже ребячьи голоса смолкли. Лиза слышала, как вызывающе громко бухает в этой тишине ее сердце. Прижав ладонь к груди, она прислонилась к перилам лестницы, закрыла глаза. Увидела пепельное лицо с чужими, заострившимися чертами.
Усилием воли заставила себя услышать его голос, чуть хрипловатый, но неожиданно взвивающийся, если он волновался.

— Вы не оригинальны, Елизавета Викторовна, этот вопрос задают мне все... Конечно, мать — педагог Мухинского, конечно, отец — известный скульптор, да и сам вроде бы не бездарь. А что, позвольте спросить, я должен изображать на своих полотнах? Девушку, мокнущую под дождем? Старика, прогуливающего собаку, и такого же, непременно дряхлого, как и его живность? Можно и так, если за этим немногим ощущается знание чего-то такого... что дает право на любой, пусть самый незначительный предмет на холсте. Знание т а к о г о, что способности обращает в талант, а художника — в личность. Меня на собеседовании спросили, как я отношусь к одному из наших выдающихся современных художников. Из тех, которые и выставки в Манеже имели и собственные альбомы на лучшей бумаге. Я сказал, что он изысканно декоративен. Его картинами хочется, как обоями, оформлять интерьеры клубов. На третий день примелькается и станет привычным узором! У меня, знаешь, дома в Ленинграде висит почти весь Ван Гог в луврских репродукциях. Это да! Ни к одному из его лиц привыкнуть нельзя. Сколько гляжу — столько эти лица терзают, изводят... И если даже просто подсолнух, то это такая выстраданная желтизна, такой зной и жажда, что до одушевленности этот подсолнух доводят.
Лиза и Никита шли тогда по узенькой тропинке, ведущей на заставу. Сперва он провожал до дома Марину Семеновну, дослушивая ее рассказ о декабристах, а потом Лиза провожала Никиту.
— И что же, значит, ты специально срезался? — ехидно сощурив глаза, как бы передразнивая его привычку, спросила Лиза.
Никита громко захохотал, подбросил в воздух фуражку и ловко поймал ее на лету головой.
— Ну вы даете, Елизавета Викторовна! Неужели уж я таким ослом выгляжу? Просто решающую роль сыграли два факта. Первый: со мной вместе поступал один поразительный тип. Для него это явно был самый последний шанс—ему уж за тридцать. Всю жизнь мотористом проплавал на дальних рейсах. На его картинах море — никакой не пейзаж! Это то, чем живет человек, его смертная тоска, его ностальгия, а в другие моменты — его лютый враг, способный поглотить, смести, с легкостью уничтожить. Короче, это — живое существо, которое он сумел подчинить своим настроениям, своему взгляду, своей философии. Он сумел так лихо выразить себя, что его даже маринистом не обзовешь, хотя ни одной работы без моря нет. На последнем туре я подумал: «Какого черта я здесь у него под ногами путаюсь?» Ситуация так складывалась, что комиссия должна была кого-то предпочесть. И ежу было понятно, что предпочтительней окажусь я со своими наследственными приметами и мамой в предынфарктном состоянии. Ну, это первое. Сюда включаются, так сказать, и мои собственные соображения, что тема художника не вымучивается в сумерках мастерской, а обретается непросто и, наверное, даже невыносимо мучительно в этом вот нашем распрекрасном мире.— Никита сказал эти слова с какой-то зрелой, выстраданной горечью, так что Лиза дернулась удивленно: «Откуда это в нем?» Он широко развел руками, точно заключил в свои длиннорукие объятия все зримое и незримое пространство.— Ну, а второй факт сугубо, так сказать, личный. Мне надо было испариться из Ленинграда, чтобы освободить этот, на мой взгляд, лучший из всех цивилизованных городов от своего присутствия в его насыщенной толпе.
Никита задумался... Казалось, забыл совсем о Лизе. Глаза сощурились привычно, стали далекими и чужими. Лиза ощутила, как ревниво зашевелились в ней недобрые предчувствия.
— Кому-то было надо, чтоб ты исчез? — осторожно спросила она.
Никита кивнул, но его отрешенный взгляд все еще, видимо, блуждал по ленинградским улицам, вглядывался в чьи-то далекие и дорогие черты...

...Сизая туча снова исторгла глухое, угрожающее ворчание. Возле крыльца послышались голоса. Лиза вскочила со ступенек, увидела двух молодых пограничников. Узнала в них начальника заставы и замполита. А навстречу им с крыльца спускалась уже Алла Сергеевна, поправляя на ходу тоненький поясок халата.
Значит, она знала, что они придут... Сама вызвала их по телефону... Или они предупредили... Она умоляюще взглянула на хирурга. Но Алла Сергеевна прошла мимо Лизы, словно та была одним из столбов, подпирающих крышу больничного крыльца. Пригласила командиров Никиты к себе в кабинет.
Секунду Лиза, оцепенев, стояла на крыльце. Постом на цыпочках прокралась в больницу. Больничный коридор оглушил тишиной. «Так тихо бывает не к добру. Как в природе перед грозой. Затишье...»— пронеслось в голове. Но Лиза тут же заставила себя не думать о плохом. Озираясь по сторонам, нашла дверь, за которой отчетливо звучал голос хирурга.

— Так что, сами понимаете, насколько не ясна картина пока... Что касается вашего предложения, как врач могу сказать лишь одно: больной абсолютно нетранспортабелен. По сути дела, он еще в сознание-то не пришел. Травма черепа, сотрясение мозга, наконец, перелом позвоночника, обеих ног и правой руки... Все это, конечно, требует других условий и, несомненно, квалифицированных специалистов самого разного, как говорится, профиля... Но трогать его нельзя... Будем ждать. С городом я связалась — ночью Синельников вылетит. Лично с ним переговорить не удалось: он на операции. Но главврач госпиталя в курсе.
В кабинете повисла долгая мучительная пауза. Потом другой, совсем неофициальный, неожиданно мягкий, грудной голос Аллы Сергеевны спросил:
— Расскажите мне про мальчика. Я о нем, собственно, знаю лишь то, что помутившаяся в рассудке старуха его в свои внуки произвела. Откуда он? Как быть с родителями? У него и мать и отец?
Пограничники заговорили разом. Но один тут же замолк, другой рассказал хирургу о семье Никиты Пушкарева. Лиза узнала голос замполита.
Алла Сергеевна вдруг перебила:
— Вы ведь отдаете себе отчет... то, что он сделал, достойно самых высоких слов?..
Снова разом заговорили пограничники, и снова право голоса получил замполит:
— Год назад, когда Пушкарев только прибыл на заставу, я, помнится, проводил политзанятия и задал тему, которую каждый из ребят должен был к следующему занятию разработать самостоятельно. Тема была такая: что вы лично вкладываете в понятие патриотизма? Подготовились все, кроме Никиты. Я поинтересовался, в чем дело. Он ответил вопросом на вопрос. «Знаете, был такой педагог — Сухомлинский... Так вот, он утверждал, что патриотизм— чувство стыдливое, его надо, как любовь к женщине, глубоко в сердце хранить и от лишних прикосновений оберегать». Я, честно говоря, обескуражен был тогда не на шутку. Сделал замечание Пушкареву, а сам стал приглядываться к нему повнимательней. И убедился вскоре, что он во всем какой-то особый, неординарный. Вроде бы очень общительный, а в то же время до конца... не раскрывается. И с Даниловной тоже...
Начальник заставы перебил замполита:
— Погоди, Алеша, я сам расскажу. Докладывает мне как-то дежурный: мол, так и так, свидания с вами Даниловна требует. А мы уж все тогда в курсе были, что старуха за внука его считает. Вы ведь знаете, что она на четверых сыновей похоронки получила. Такую беду, я думаю, пережить невозможно... И немудрено, что рассудок у нее помутился... Но иногда она разумнее любого нормального рассуждает. Короче, вышел я за ворота, смотрю: стоит, опять с кулечком каким-то. Гостинец, видно, Никите приготовила. «Слушаю вас, говорю, Авдотья Даниловна». А она мне кулек свой сует. «Никитушка,— шепчет,— сказывал, что семья твоя погостить к родителям отправилась, один ты теперь, вот я тебе пирожков напекла, да и поблагодарить хочу, что по-доброму к внучку относишься. И еще
спросить хотела... Нельзя ли Никите увольнительную оформить? Все ж таки бабка родная под боком проживает, пусть нет-нет да заглянет».— Начальник заставы усмехнулся: —В общем, пришлось мне с Пушкаревым беседовать. Собственно, говорил я, а он молчал больше. «Понимаешь,— говорю,— всю исключительность ситуации? С одной стороны, увольнительных не положено, с другой—учитывая, что Даниловна — мать четверых солдат, павших смертью храбрых, будем просить исключения? Весь вопрос упирается в тебя. Как ты-то сам ситуацию расцениваешь?» Смотрю, парень подобрался весь. «Так точно,— говорит,— все понимаю, я и сам с той же просьбой к вам обратиться хотел. Но Даниловна опередила». Тогда я поинтересовался, что же дальше он делать намерен, когда служба закончится. Старуха и дня без него обойтись не может. Пушкарев нахмурился, будто повзрослел сразу, и ответил, что думает об этом непрерывно.
— А я недавно рисунки Пушкарева видел,— услышала Лиза голос замполита.— Его вызвали срочно куда-то, а папку он в красном уголке оставил. Я случайно на нее наткнулся и, честно скажу, уже оторваться не мог. Все работы его разглядел... В основном, портреты. И всюду — Даниловна. Видать, поразила она его воображение! Рыженькую девочку, ту, что на крыльце сейчас видели, тоже прекрасно нарисовал. То, что талант у него, нет вопроса!
— Да-а,— задумчиво протянула Алла Сергеевна,— а рука правая... нерв перебит...— И тут же изменила тон, прибавила бодро: — Что ж, будем надеяться на лучшее.
— Да, извините, Алла Сергеевна, я на ваш вопрос не ответил,— спохватился начальник заставы.— Как мы оцениваем поступок Пушкарева? Так же, как и вы!

Лиза скорей почувствовала, чем услышала шаги в коридоре. Обернувшись, увидела, как трепыхаются на лице Терентьича белые марлевые бабочки. Старик почти бежал, и бабочки вот-вот готовы были сорваться с его лица и вспорхнуть... Лиза вдруг увидела, как сквозь туман, зеленую поляну, всю пронизанную тонюсенькими паутинками, и огромную бабочку-капустницу, испуганно оторвавшую свое отяжелевшее тело от желтой головки одуванчика...
Терентьич махнул Лизе рукой, выпроваживая ее из больницы. На ватных ногах она вышла на крыльцо, присела на ступеньку...

Бабочка-капустница испуганно вспорхнула с одуванчика, внезапно разросшегося до размеров огромного подсолнуха.
— ...У меня, знаешь, дома в Ленинграде висит почти весь Ван Гог в луврских репродукциях...— совсем рядом с Лизиным ухом послышался Никитин голос.— И если даже подсолнух, то это такая выстраданная желтизна, такой зной и жажда, что до одушевленности этот подсолнух доводят...
— Зачем ты поместил меня в девятнадцатый век? — поинтересовалась Лиза и зажмурилась от блеска тонюсеньких серебряных паутинок, вытканных по всей солнечной поляне.
Никита ничего не ответил. Прищуренными глазами проследил за полетом тяжелой белокрылой капустницы.
— А зачем эта морщинка меж бровями? Будто я пережила что-то ужасное? Зачем?
Никита перевел взгляд на Лизу. Серьезно и долго вглядывался в ее лицо. Потом вдруг поспешно опустил глаза, точно испугался, что она невзначай прочтет его мысли.
— Зачем? — машинально повторила Лиза.
А Никита взял ее руку и, растопырив Лизины пальцы веером, бережно поцеловал каждый из них.
— «С младенчества моего вкоренена в. сердце моем уверенность, что промысел божий ведет человека ко благу, как бы путь, которым он идет, ни казался тяжел и несчастлив»,— медленно, словно припоминая, произнес Никита.
Лиза удивленно взглянула на него.
— Это Трубецкой,— пояснил он.— Добрый знакомый твоего блестящего предка.
— Ты помнишь наизусть?—изумилась Лиза.
— Естественно. И ты, я думаю, легко запоминаешь то, что застревает вот здесь.— Никита похлопал себя по нагрудному карману гимнастерки.— Он считал, что обрел истинное достоинство, изведав тот тяжкий путь, который прошел. Понимаешь, истинное достоинство человека!..— Никита поднял голову, и его всегда чуть прищуренные глаза вдруг широко раскрылись.
Лиза удивилась, как это у него лихо получается — глядеть прямо на солнце и не жмуриться. И еще внезапно сжалось сердце от той мучительной тоски, которую бесцеремонно высветило из глубины Никитиных глаз беспощадное светило.
— Ты какой-то... несовременный,— вырвалось у Лизы. Но она тут же поспешила поправиться: — То есть совсем молоденький, а говоришь и смотришь иногда, как старик.
Никита ничего не ответил. Казалось, он был всецело поглощен созерцанием пылающего солнечного диска. Лиза попыталась по его примеру тоже вскинуть глаза к солнцу, но тут же хлынувшие из глаз слезы накрепко зажмурили глаза. Оранжевые круги хороводом помчались за плотно сомкнутыми веками. «А ему хоть бы что,— подумала Лиза.— Крутит головой за солнцем и не жмурится. Будто подсолнух на длинной ножке...»
— А меня поражает другое.— Никитины глаза с сожалением распрощались с солнцем, снова привычно прищурились в насмешливой полуулыбке.— Наше поколение до бездарности инфантильно. Мой любимый художник Васильев к двадцати трем годам закончил земное существование, оставив после себя такое... Лермонтов, как известно даже по хрестоматийным источникам, в четырнадцать начал «Демона». А Пушкин, а Белинский, а Моцарт? А Веневитинов? Тот и до двадцати двух не дожил...
— А правда, почему так? — Лиза пыталась перехватить отчужденный взгляд Никиты, а он никак не хотел останавливаться на ее лице, скользил по желтым головкам одуванчиков.
— Думаю, жизнь карает тех, кто слишком близко подходит к разгадке тайн бытия. А познать истину— удел, конечно же, гения, удел высочайшего искусства.— Никита потер переносицу. И наконец-то удостоил Лизу сосредоточенным взглядом.— Интересно, что Левина Толстой тоже подводит совсем близко к разгадке тайны жизни. Но вроде бы близко. Во-первых, Левин утилитарен, он художественно не одарен, а потом Толстому вряд ли хотелось угробить своего любимца...
— Но почему обязательно смерть?
— Потому что за все надо платить. А за прозрение, за гений, за редкий талант — особенно дорогой ценой...
— Жизнью? — ужаснулась Лиза. Никита засмеялся.
— Сказку про Зайчишку-Пушишку читала? — спросил он с неожиданной беспечностью в голосе. Лиза, не умея так быстро переключаться, оторопело кивнула.— Это ты и есть! Вылитый Зайчишка-Пушишка.
И Лиза почувствовала, как от его взгляда по всему телу разливается уже знакомое вязкое тепло.
— Скажи, а тебя правда никто не ждет в Ленинграде?— вдруг вырвалось у Лизы, и она ужаснулась собственной смелости. Никогда Никита не давал ей внутреннего права спросить об этом. Даже когда Лиза просто думала про это в его присутствии, он словно читал ее мысли, и всякий раз она наталкивалась на немой запрет.
Лиза так низко опустила голову, что даже шею заломило.
— Думаю, что ждут,— послышалось над ее пылающим ухом.— Хотя подтверждения я не получу никогда... Могу только предполагать.
Никита замолчал. А Лиза в который раз вспомнила акварель из папки с его рисунками. Она как-то однажды без разрешения раскрыла эту папку, забытую Никитой на обеденном столе. Со двора доносились голоса бабушки и Никиты, помогавшего приладить щеколду к калитке, а Лиза лихорадочно листала рисунок за рисунком. Мысль о том, что она делает это без спроса, ошпарила, как кипятком, в тот момент, когда с листа на Лизу взглянули блестящие, будто смоченные слезами глазищи. Женщина смотрела в упор — и Лизе показалось, что на ее длинной, горделиво изогнутой шее чуть заметно затрепетала нежная теплая жилка. Лиза опустила глаза, быстро захлопнула папку. Этот взгляд предназначался не ей... На Никиту так смотрела глазастая женщина. И непонятно было — рассмеется она сейчас или расплачется.
Автор портрета не льстит женщине, не преуменьшил ее возраст, и ревнивый Лизин взгляд отметил легкую сетку морщин возле глаз и усталую поперечную складку между бровями.
Машинально просмотрев еще несколько рисунков, Лиза опять наткнулась на портрет этой женщины. Теперь она смеялась. Откинув назад голову и запустив пальцы в длинные, разметавшиеся по плечам волосы, женщина хохотала так заразительно, что невольно Лиза тоже улыбнулась. А на следующем рисунке женщина брела по аллее с тоненьким черноглазым подростком, очень похожим на нее. Они смотрели друг на друга одинаковыми глазами. А Лиза видела мысленно такое же счастливое, улыбающееся лицо Никиты, не сводящего с них влюбленного взгляда. Потом замелькало лицо мальчика, написанное красками, карандашом, фломастерами. Шальная мысль мгновенно пронеслась в Лизиной голове, но тут же испарилась. Подросток мог быть только младшим братом Никите...
Последним в папке оказался ее, Лизин, портрет. Бесцветные реснички, нахальные веснушки, в беспорядке раскиданные по лицу, рыжая челка, прилипшая ко лбу. Лиза вздохнула от огорчения. Рядом с черноглазой женщиной она безнадежно проигрывала...

...— Ты говорил, что вам тесно в одном городе,— не поднимая головы, произнесла Лиза.
— Если бы в городе...— Голос Никиты прозвучал отрешенно.— Было ощущение, что лишь на другой планете... может быть... продохнется...
— Б ы л о? — уже совсем махнув рукой на самолюбие, уцепилась Лиза за спасительное слово, которое вырвалось у Никиты.
Никита помолчал, потом взял в ладони Лизину голову.
— Я дурак! Мучаю тебя... Но то, что принадлежит не мне одному... об этом не могу... Даже тебе!.. Вернее, а тебе тем более... Мы простились с ней навсегда. Она так хотела... Она толкнула меня к тебе... Она знала, что я тебя встречу...
— Как это? — изумленно прошептала Лиза.
Не выпуская из рук ее голову, Никита мгновенным усилием растопил у себя в глазах поселившуюся было тоску, ответил:
— А вот так... И, пожалуйста, больше никогда ни единого слова. Никогда...
Лиза поспешно кивнула. А Никита бережно притянул ее голову к себе и дотронулся до кончика Лизиного носа сухими губами...

...Вспорхнувшая с одуванчика бабочка-капустница вернулась на лицо Терентьича. Старик наклонил к девушке свое доброе морщинистое лицо, зашептал, украдкой поглядывая на дверь:
— Слышь, очухался твой сердечный, глаза открыл.
У Лизы заломило в висках. Она взглянула на Терентьича, хотела что-то сказать, но пересохший язык не повиновался. И Лиза пробормотала что-то невразумительное.
Поднимая пыль, прошагал мимо крыльца строй пограничников. Все головы были, как по команде, обращены в сторону больничных окон, в мальчишечьих глазах Лиза прочла тревогу и растерянность... «Господи, ну почему именно он? — тоскливо подумала Лиза, встречаясь взглядом с каждой парой скользнувших по ней глаз.— Вон их сколько...» Терентьич словно понял, о чем подумала Лиза. Накрахмаленная бабочка укоризненно всколыхнулась на усах.
«Ну и пусть...— Лиза жестко и вызывающе поглядела на Терентьича.— И пусть... Любой из них, только не Никита. И совсем мне не совестно. Ну ничуть...»
Пронзительный крик сцепил на мгновение недоумевающий взгляд Терентьича с перепуганными глазами Лизы.
— Даниловна,— огорченно прошептал старик,
И точно, из-за низенького палисадника, куда минуту назад пропылил строй пограничников, появилась тощая фигура Даниловны.
Увидев на крыльце Терентьича, старуха метнулась к нему, но неверные ноги не захотели поднять Даниловну на крыльцо, подогнулись бессильно.
— Скрыли, скрыли правду-то. Обманули Даниловну...— бормотала себе под нос старуха, располагаясь в пыли рядом с крыльцом.
— Внучок твой только что глаза открыл,— с беспокойством всматриваясь в ее лицо, произнес Терентьич.
Даниловна отмахнулась от старика каким-то беспечным молодым жестом, принялась расправлять юбку суетливыми движениями худых рук.

Лиза схватилась за перила крыльца и, замерев, не сводила глаз с Даниловны. А та, казалось, была настолько погружена в свои ощущения, что даже не понимала, где находится. Терентьич поглядел на побелевшую Лизу, хотел что-то сказать, но прислушался, к тому, что творится в больнице, и бесшумно скрылся за дверью. Только тут Лиза заметила, что синие сумерки сгустились в короткий вечер, который незаметно переползет в холодную бесконечную ночь. Вспыхнули неярким светом больничные окна. Просторная бабушкина кофта не согревала, и Лиза то и дело вздрагивала от пронизывающей сырости, которой успел напитаться воздух во время короткого дождя.
Даниловна все так же сидела на земле возле больничного крыльца, поглядывая на Лизу с недоброй усмешкой. Лиза мысленно уже несколько раз приподнимала Даниловну с земли, пристраивала на ступеньках крыльца, но всякий раз колючие глаза старухи сковывали ее движения. И каждая из них оставалась на своем месте...

—...Я знал, что со мной приключится что-нибудь в этом роде,— признался Никита, когда Лиза заговорила с ним однажды про Даниловну.— Так случилось, что ни бабушек, ни дедушек у меня не было... И вот, пожалуйста...
— А ты представляешь, что с ней будет, когда ты уедешь? У меня от этой мысли даже мурашки... Как ты ее оставишь?
— Кто тебе сказал, что оставлю?
— А как же? — изумилась Лиза.
— Пока еще и сам не знаю... Но не оставлю! Я теперь отвечаю за нее.
— Ну уж, это совсем по Экзюпери...
- Не по Экзюпери, а по-человечески...— возразил Никита.— Знаешь, у меня была... одна знакомая... Она так плакала всякий раз, когда слышала о том, что где-то на другом континенте, за тридевять земель от нее, голодают дети или беззащитных стариков расстреляли в палестинской деревне. И не просто плакала. Я видел... я знал, что если б от нее зависело их спасение, она бы отдала все. Даже жизнь... Моя знакомая... она чувствовала естественную человеческую ответственность за все, что происходит. Как и должен чувствовать нормальный, здоровый человек. Это норма. А все остальное — извращение. Но почему-то такая вот обостренная ответственность за судьбы других, беззащитных людей воспринимается чуть ли не нервным заболеванием, а вот нежелание отягощать себя чужими бедами — нормой...

Даниловна подняла голову и прислушалась. Словно ей было внятно все, что происходило в послеоперационной. Стало совсем темно, и Лиза напрягала зрение, чтобы различить те малейшие оттенки ощущений, которые отражались на лице старухи. Лиза не могла точно определить почему, но она была уверена: никто так, как Даниловна, не учует того, что происходит с Никитой. Она побаивалась Даниловну, всегда первая отводила глаза... Будто Лиза посягала на что-то священное для старухи и могла не исполнить свою миссию достойно.
И теперь Лиза ощущала незримо протянувшуюся ниточку между Даниловной и Никитой. Как будто полубезумной старухе был ведом иной способ общения с лежавшим без сознания мальчиком...

Прошла вечность с того мгновения, когда рассыпались ряды спичек и армия обратилась в бегство. Никита вздохнул с облегчением и открыл глаза.
Два белых торчащих крыла, которые мерещились ему, оказались смешными марлевыми чехлами на усах старика. Возле кровати со шприцем в руках застыла молоденькая медсестра. И лишь
когда совсем рассеялся туман, который заволакивал зрение Никиты, он узнал Милочку, Лизину подругу. С удивлением заметил Никита блеснувшие в ее глазах слезы. «Не случилось ли чего с Лизой?» Он хотел задать этот вопрос, но не смог разъединить спекшиеся губы. Никита вздохнул и, почувствовав страшную усталость, провалился в забытье.

Когда Никита снова очнулся, Милочки в палате уже не было, а марлевые чехлы все так же белели в полумраке. Никита опять попытался пошевелить губами и тотчас ощутил прикосновение ко рту влажной марли. Губы разлепились, и он с благодарностью взглянул на сиделку. Теперь можно было спросить про Лизу... Но Терентьич недаром учился всю жизнь предупреждать желания больного.
— Домой Лизавета побежала. То все на крыльце сидела, а теперь домой я ее отправил. Морсика клюквенного принесет. – Концом сырого полотенца он освежил лоб Никиты, и тот, ощутив приятную прохладу, вновь благодарно взглянул на старика. — Вот так, Никитушка, друг сердечный, а ты глаза-то прикрой. Мне твоих взглядов не надо... Тебе силы копить необходимо. Закрой глаза и тихонько слушай. Все у тебя неплохо складывается. Операция позади, кости срастутся, и следа не останется. Главное сейчас—спокойствие! И настрой оптимистический. Всё у тебя для этих факторов имеется: начальники твои приходили—уж так расхваливали! Девчонка на крыльце по тебе сохнет. Что еще надобно красну молодцу?! Первое дело, чтобы совесть была в чистоте и ясности. А с этим, видать, все у тебя в порядке.
— Даниловна... — почти беззвучно выдохнул Никита.
Но Терентьич понял.
— А что Даниловна? Она и знать ни о чем не ведает. Полеживает себе на печке,— не моргнув глазом солгал Терентьич.— Да ты об ней-то хоть не терзайся. Ей никто и не скажет, не обеспокоит ее, пока ты на ноги не встанешь. Сам знаешь, берегут сельчане старуху...
Аким Терентьевич коротко глянул на Никиту, проверяя, поверил ли ему юноша. В этот миг Никита приоткрыл веки — и на мгновение их глаза встретились. Терентьич поспешно наклонился над капельницей, чтобы скрыть от Никиты то, что прочел он, многоопытная сиделка, в тусклом взгляде мальчика. Старику был хорошо знаком этот ускользающий, почти потусторонний, тоскливый взгляд...
Когда несколько минут спустя в дверях появилась Милочка с банкой морса, Терентьич под свою ответственность велел ей позвать Лизу. Помедлив немного, чтобы заглушить в себе ужас, Милочка вышла в коридор.

Безмолвную забайкальскую землю придушила в своих объятиях непроглядная ночь. Было так безнадежно черно, что казалось, это навсегда. И только вскинувшему голову к небу становилось легче на душе от той искрящейся исступленности, с которой слали на землю свет мириады восторженных звезд. И нем крепче обнимала землю дорвавшаяся до своего часа тьма, тем отчаянней отвоевывали право на свет эти пробившиеся из бесконечности посланцы. Лиза стояла, запрокинув голову, и прислушивалась к разбухшей от звуков темноте.
«Как странно,— думала она,— пройдет еще какой-нибудь час, и начинающийся день с легкостью, одним фактом своего появления разрушит все ночные страхи и предчувствия. Никита рассказывал как-то про «час быка» - от двух до трех ночи. В этот час психика человека настолько неустойчива, что самое, большое количество преступлений, умопомешательств и просто истерик происходит именно в этот час. Это правильно, что ночью человек должен спать, чтобы никакие мысли не терзали его бедную голову...»

И действительно, мудро заведенный в природе порядок господствовал над землей... Спал погруженный во тьму поселок. Даже у Даниловны в окне не было света. Чутко спала в ординаторской хирург Алла Сергеевна, вздрагивая при каждом шорохе: даже во сне ждала она появления с вестями сиделки Акима Терентьевича. Свернувшись клубочком на двух сдвинутых стульях, дремала медсестра Милочка. Забылся тяжелым сном нейрохирург Синельников, откинувшись в удобном аэрофлотовском кресле.
Всех этих людей объединял страх за Никиту. Тот же страх мучил и тех, кто был отгорожен от поселка высоким забором. Вглядываясь до боли в глазах в противоположный темный берег Аргуни, друзья Никиты охраняли покой спящих людей. И сознание того, что за их детскими спинами — страна, помогало справиться и с ощущением одиночества, и с ознобом от ночной сырости, и с непреодолимо навязчивым желанием спать. Но сильнее всех ощущений был в эту ночь страх за Никиту.
Уходя в пограннаряд и задержавшись по обыкновению у каменного бюста того, чье имя носила застава, каждый думал о Никите и мысленно желал ему мужества...

— ...Вы были когда-нибудь у нас на заставе?— вдруг услышал Терентьич голос Никиты.
Старик склонился над юношей. С белеющей в полумраке подушки глядели неестественно огромные, воспаленные глаза.
— Бывал. Приходилось... А как же,— ответил Аким Терентьевич и с радостью подумал, не ошибся ли он, не подвела ли его многолетняя интуиция — так бодро и уверенно прозвучал голос Никиты.
— Ему, наверное, жутко не хотелось умирать... Я думал об этом всякий раз, когда его имя первым выкликалось на поверке...
Никита говорил так, словно продолжал мыслить вслух, ничего не поясняя сиделке. Но тот понял.
— Была война...— Аким Терентьевич откинул с горевшего ночника полотенце, чтобы лучше видеть лицо Никиты.
— Нет, он погиб не в бою... И не в состоянии аффекта... он знал, на что шел. У него было время подумать и выбрать... Сознательно... Единственно приемлемое решение... Все правильно... Вот оно, достоинство...
Аким Терентьевич не прерывал мальчика, хотя понимал: волнение отнимает силы. Дотошная память выудила откуда-то издалека облик вихрастого паренька с бледным веснушчатым лицом. «Все повторяется, все возвращается на круги своя...» — подумал Терентьич. И произнес задумчиво вслух:
— Я помню его... Знавал!.. Его убили в сорок пятом, а меня с контузией моей в сорок четвертом демобилизовали...
— Расскажите...
— Да что ж рассказывать... Вам небось на заставе про все это и без меня известно. Считалось
только, что война наших краев не коснулась. Если б не война, разве гады, которые над ним сутки целые измывались, посмели бы!.. Японцы изощренные пытки изобрели... Невообразимые! Вот и терзали его, сердечного...
— Это я знаю...— нетерпеливо перебил Никита.— Он сам-то... какой был?
— Какой? Да вот такой же, как ты... годок небось твой... Собак любил до одурения. На заставу-то со своей овчаркой и поступил. Обнимет ее, бывало, за шею и смеется счастливым таким смехом... На один только день собака пережила его. Так с тоски и подохла... Закрой глаза, Никитушка...
Терентьич с беспокойством вгляделся в посеревшее вдруг лицо юноши. Никита попросил шепотом:
— Пожалуйста, откиньте штору. Мне... душно.
Аким Терентьевич поспешно отдернул штору, выключил ночник. Сотни любопытных звезд приникли к больничному окну. Казалось, само мироздание шлет свое участие. Никита, не отрываясь, глядел на искрящееся синее небо и чувствовал, как неотвратимо собирают остатки своей разрозненной армии ненавистные большеголовые спички. Он до дурноты ощущал свое бессилие против их вторжения... Переборов поднимающуюся тошноту, Никита попытался улыбнуться Терентьичу. Непослушные губы скривились в бессильной гримасе.
— У меня... была... одна знакомая,— произнес он срывающимся шепотом.— Так она утверждала, что у каждого человека есть своя звезда. Меня она тоже... наделила звездой... Чуть правей хвоста Большой Медведицы... есть маленькая яркая точечка... у нее даже свет колючий... Моя знакомая... считает, что пока человек жив, он получает энергию от своей звезды... а когда жизнь кончается, то звезда падает на землю... или тает... Моя знакомая...

Полчища спичек, сомкнувшись плотными рядами, обрушились на Никиту. Их было такое множество, что через мгновение они слились в непонятное коричневое месиво... Никита стиснул зубы и, собрав остатки сил, бросился на исчезающую за сопкой спину...
Аким Терентьевич вышел на больничное крыльцо и только тогда сдернул с усов марлевые чехлы. Свежий предутренний ветерок захолодил разгоряченный лоб старика.
Возле крыльца, прямо на земле, сидела Даниловна. Обратив черное лицо к небу, она жадно выискивала на его синем бархате какой-то лишь ей одной ведомый знак.
Терентьич тяжело привалился к перилам крыльца, тоже поднял голову вверх.
Чуть правей хвоста Большой Медведицы медленно таяла, теряя свой колючий блеск, крошечная точка звезды.
Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...