30 January 2009

Марина Цветаева. Девять писем / Marina Tsvetayeva. Nine letters

Марина Цветаева. Девять писем
с десятым, невернувшимся,
и одиннадцатым, полученным,
— и послесловием

К столетию Марины Цветаевой
Журнал «Октябрь», №10, 1992
Сканирование и spellcheck – Е. Кузьмина http://bookworm-e-library.blogspot.com/

В основу публикуемой повести Марины Цветаевой в письмах была положена ее непродолжительная переписка с Абрамом Григорьевичем Вишняком.

А. Г. Вишняк (1895 — 1943) был редактором и управляющим делами небольшого литературного и художественного книгоиздательства «Геликон», которое в сентябре 1921 г. возобновило свою деятельность в Берлине. С концом гражданской войны, введением нэпа и установлением дружественных отношений между Советской Россией и Веймарской республикой в Берлине возникает целый ряд издательских предприятий, которые печатали книги русских авторов, живших как в России, так и вне её, обслуживая одновременно и советский, и эмигрантский рынок. Некоторые издательства, в том числе и «Геликон», проставляли на титульных листах своих книг: «Москва/Берлин». Еще в Москве издававшиеся «Геликоном» с 1918 г. книги привлекли внимание критики высококачественным художественным и полиграфическим исполнением. Эту репутацию издательство старалось сохранить и в Берлине. За два с небольшим года берлинского существования «Геликоном» было выпущено около 50 названий книг и журналов, включая произведения А. Белого, Б. Пастернака, И. Эренбурга, А. Ремизова, М. Цветаевой.

Однако экономические условия деятельности издательств в Берлине скоро начали осложняться и в конце 1923 г. настолько ухудшились, что издательства стали одно за другим закрываться. Тяжелый удар по издательствам нанес и введенный российским правительством запрет на ввоз в страну заграничных изданий. После краха своего издательства А. Г. Вишняк переезжает в конце 1925 г. с семьей в Париж, где живет вплоть до немецкой оккупации. 22 июня 1941 г. его арестовывают и отправляют в концентрационный лагерь в Германии, находившийся на границе с Чехословакией. Он погиб от силикоза легких в 1943 г. в Чехословакии, где узники лагеря работали на соляных копях.

(на фото - А.Г.Вишняк с сыном, 1925 г.)

М. И. Цветаева впервые услышала о Вишняке скорее всего от И. Г. Эренбурга, дружившего с издателем и активно сотрудничавшего с ним. По рекомендации Эренбурга «Геликон» выпустил в начале 1922 г. книжку стихов Цветаевой «Разлука», дабы помочь ей собрать деньги на поездку к мужу, попавшему после поражения Белой армии в Прагу.

Личное знакомство Цветаевой с Вишняком состоялось буквально на другой день по приезде Цветаевой 15 мая 1921 г. в Берлин. Эренбург пригласил его отобедать в пансионе «Траутенау-Хаус», где остановилась Цветаева и где жили сами Эренбурги. С этого дня у Цветаевой завязались с Геликоном (в Берлине было принято называть издателей именами их заведений) близкие отношения. Она часто приходила в контору «Геликона», неизменно с дочерью Алей, иногда читала сотрудникам восхитительные записи из Алиного дневника (см. описание Геликоновой конторы глазами девятилетней Али в книге: А. Эфрон. О Марине Цветаевой. М., 1989).

А. Г. Вишняк, не лишенный поэтического вкуса, восхищался Цветаевой как поэтом. Он с энтузиазмом взялся за издание ее сборника стихов «Ремесло», предложил ей перевести повесть «Флорентийские ночи» Г. Гейне, убеждал Цветаеву сделать книгу прозы из ее дневниковых зарисовок московской жизни 1917—1919 гг.
Однажды Вишняк посвятил Цветаеву в свою семейную драму — увлечение жены, которую он обожал, другим,— рассказал ей о своих душевных муках, ища сочувствия и утешения. Он, по-видимому, не предполагал, на какую благодатную почву падут его исповеди. Цветаевой, движимой всепоглощающей страстью любить, показалось, что она нужна человеку. Да и Вишняк давал понять, что не равнодушен к ней. Трудно сказать, насколько искренне Вишняк был увлечен Цветаевой. Человек аристократической стати и мягкой обходительности, столь импонировавших женщинам, он, по некоторым свидетельствам, пользовался репутацией сердцееда.
Как бы то ни было, возникшее взаимное притяжение перешло в почти ежевечерние долгие прогулки с чтением стихов, беседами, признаниями. Полетели цветаевские письма, писанные ночами после встреч, полились стихи, обращенные к возлюбленному.

Влюбленность поэта длилась всего несколько недель. Все произошло (и будет еще не раз случаться впоследствии) по как бы заданному кругу: Цветаева влюблялась в выдуманного человека, пыталась оторвать его от земли и унести в свои заоблачные духовные выси, а потом вдруг обнаруживала, что этот человек вовсе иной породы. Наступали горькое прозрение и расплата за «попытку жить». Этот трагический жизненный сюжет и составляет пафос «Девяти писем...», как, впрочем, и многих других цветаевских произведений.

31 июля Цветаева, разочарованная и опустошенная, уезжает с дочерью в Прагу. После непродолжительной спорадической переписки с Геликоном (в основном делового характера) Вишняк, к которому, кроме неприязни, Цветаева уже больше ничего не испытывает, исчезает из ее поля зрения. Однако спустя чуть более десяти лет Цветаева воскрешает его в образе одного из двух (правда, безымянных) действующих лиц «Девяти писем...».

Как упоминалось, в основу этого короткого повествования о трагическом разминовении душ легли девять писем Цветаевой к Вишняку лета 1922 г. и одно его ответное письмо, присланное в конце октября того же года. «Девять писем...» были частью более широкого замысла автора: издать по-французски небольшой сборничек из двух вещей, объединенных общей темой обреченности поисков абсолюта в «земной, любви».

К реализации замысла Цветаева приступает в 1932 году. Как раз в этот период она пытается пробиться к французскому читателю. В сборник мыслилось включить «Девять писем...» и «Письмо к Амазонке» — написанное по-французски эссе, обращенное к американской писательнице Натали Клиффорд Барни, известной парижской «амазонке». Французский язык, который не был для Цветаевой каждодневным, давал ей, по-видимому, какую-то дополнительную свободу выражения.

Из отобранных писем она составляет русский текст повести и переводит его на французский язык, снабдив письма в ряде мест ремарками и комментариями, отразившими ее реакцию на события десятилетней давности. Цветаева дополнила повествование сценой «Последняя флорентийская ночь» и послесловием. Однако эта работа так и осталась неопубликованной при жизни поэта.
7 марта 1933 г. Цветаева пишет своему чешскому другу А. Тесковой:
«Стихов за зиму писала мало: большая работа о М. Волошине и перевод своей собственной вещи на французский: 9 (своих собственных настоящих) писем и единственное, в ответ, мужское — и послесловие: Postface ou Face Posthume de choses (Послесловие, или Посмертное слово вещей, фр. — Ю. К.) — и последняя встреча с моим адресатом, пять лет спустя, в Новогоднюю ночь. Получилась цельная вещь, написанная жизнью. Но с моим обычным везением — похвалы (французов) со всех сторон, а рукопись лежит. И очевидно будет лежать, — как мой французский Мóлодец, иллюстрированный Гончаровой».

Эта французская миниатюра увидела свет лишь в 1983 г. благодаря стараниям итальянской славистки Серены Витале, которая осуществила первоначальный цветаевский замысел — издать по-французски под одной обложкой «Девять писем...» (повести публикатором было дано название «Флорентийские ночи») и «Письмо к Амазонке».

Двумя годами позднее под тем же названием — «Флорентийские ночи» — повесть была опубликована в русском переводе в журнале «Новый мир» (1985, № 8) по тексту французской машинописи с авторской правкой, хранящемуся в ЦГАЛИ.

Новый перевод сделан по копии той же машинописи. Он впервые выполнен с учетом дневниковых записей Цветаевой и, в сущности, воспроизводит в основной своей части оригинальный русский текст с его особенным языком, от которого отталкивалась Цветаева, создавая французский вариант.

Письмо первое

17-го июня 19...

Мой родной! Книга, которая сейчас — Вашей рукой — врезалась в мою жизнь — не случайна* (*«Флорентийские ночи» (сноска М. Цветаевой). Прочтя на обложке его имя — обмерла.
Вы сами не знаете — Вы ничего не знаете — до чего всё правильно. Но Вы ничего не знаете, Вы только очень чутки (не сочувственно, чувствуя не душой,— как волк: всем востромордием, не сердцем,— ощупью) — в какие-то минуты Вы безошибочны.
Я не преувеличиваю Вас, все это в пределах темнот (которые беспредельны: самое беспредельность) — мехов и шкур (все тот же волк приходит на ум — видите?)
Я знаю Вас, Вашу породу, Вы больше вглубь, чем ввысь, всегда будет погружение в Вас: не подъем — говорю лишь об ощущении направленности.
Погружение в ночь (точно по лестнице — с одной ступеньки на другую,— которой никогда не будет конца).

Погружение в самое ночь. Поэтому мне с Вами так хорошо, без света. («Деревня в сорок светильников...» С Вами — я деревня без единого огонька, может, большой город, а может, и ничто — «была когда-то...» Я Вам ничем себя не обнаружу, ибо гасну дотла.) ...Без света: в голосах (как в мехах!). Поэтому во все такие часы Вашей жизни Вы будете — со мной, присутствующим в отсутствии.

Есть люди страстей — чувств — ощущений — Вы человек дуновений. Мир Вы воспринимаете накожно: это не меньше чем: душевно. Через кожу Вы воспринимаете и чужие души, и это верней. Ибо в своей области Вы — виртуоз. Вам не надо всей руки в руку, достаточно одного — даже смутного — желания. Чуткость на умыслы. Гений умысла. Мгновенное схватывание умысла. Инстинкт. Звериный инстинкт. (Если бы знала, что все так просто!)

Возле Вас я, бедная, чувствую себя оглушенной и будто насквозь промороженной (привороженной). (Не делайте из меня глухую или немую: я не есмь, что же до слепости — вспомните Гомера.)

Я не преувеличиваю Вас в своей жизни — Вы легки даже на моих пристрастных, милосердных, неправедных весах. Я даже не знаю, есть ли Вы в моей жизни? В просторах души моей — нет. Но в том возле-души, в каком-то между: небом и землей, душой и телом, в сумеречном, во всем пред-сонном, после-сновиденном, во всем, где «я — не я и лошадь не моя» — там Вы не только есть, но только Вы и есть.

Вы слегка напоминаете мне одного моего друга — несколько лет назад — благодаря которому я написала много стихов, враждебных всем как не мои и близких только — всей его породе. Но я не хочу сейчас говорить о нем, я его давно и совсем забыла, я хочу сейчас радоваться Вам и тем темным силам, которые Вы из меня выколдовываете. Колдун-открыватель родников может и не сознавать: ни своей силы, ни достоинства ключа. Это — случайный дар и посему чаще всего достается неведающим и неблагодарным. Как все дары: кроме дара души, которая есть не что иное как сознавание и узнавание. (Для смеха: если Вы — ключелов, то я Крысолов из немецкой легенды, уводящий своей флейтой крыс и детей, а, может, заодно и ключи!)

Последние годы я жила такой другой жизнью, так круто, в таких ледяных задыханиях, что сейчас руками развожу: я???
Мне от Вас нежно (человечно, женственно, зверино) как от меха. Другие будут говорить Вам о Ваших высоких духовных качествах, еще другие — о прекрасной внешности. Может быть. — А для меня — огненность (лисьего хвоста). Но мех — разве меньше? Мех — ночь — логово — звезды — завывающий голос (голос-волос) — и опять просторы...
Мой нежный... (от присутствия которого мне нежно: дающий мне это великое блаженство: быть нежной, нежить руки...).

Письмо второе

19 июня, ночь.

Вы высвобождаете во мне мою женскую сущность, самое темное и скрытое во мне. Я не становлюсь менее зоркой.. Зоркость не убита, но блаженное право на слепость.

Мой нежный (от которого мне...), всей моей двуединой сущностью, вдвойне и неразрывно единой, всей моей сущностью двуострого лезвия (одаренного утешающей добродетелью ранить только себя) я хочу к Вам — в Вас: как в ночь. — «Стихи и сон!» а проще: прочесть и уснуть — (Ваши слова,— все помню). Как многие увидели во мне только стихи.

Всё через душу, дружок, и всё обратно в душу. (Самопитающийся фонтан. Великие фонтаны Великого Короля.) Только шкуры — нет. Вы это знаете, с Вашей звериной, гениальной ощупью. (Мой «сплошной мех».) Мех не только зверь,— и хвоя, ель, любимый можжевельник...
А если в окрасках: Вы — карий. Как Ваши глаза.

Мой родной, таких писем я не писала никому (с тех пор как перо стала держать — нет, как перо держит меня,— нет, даже до пера, когда на мне еще были ангельские перышки! — всем, всегда. Поверьте мне).

Все знаю, Человече, — и Вашу поверхностность, и легковесность, и пустоту, но Ваша безграничная звериность мне безгранично дороже других душ. Вы так хорошо знаете, что такое холодно, жарко, хотеть есть, пить, спать. За Вашей пустотой — пустота, которую нельзя представить иначе как заполненную звездами или атомами, то есть населенную живыми мирами. Будьте пусты сколь Вам будет хотеться и мочься: я — жизнь, не терпящая пустоты.

Моё дитя (позвольте так...) — мой мальчик! Если я иногда не отвечаю в упор, то потому что иных слов в иных стенах нельзя говорить, не терпит, в иных стенах, сам воздух. Стены — всё терпят и ничего им не делается, они — единственное, чего я не терплю и от чего я больше всего натерпелась. Ибо знайте: та, которую Вы видите только словесницей, в большие часы жизни — тот спартанец с лисенком: помните? (Позвольте повеселиться: с целым выводком лисенят!)

Не знаю, залюблены ли Вы (закормлены любовью) в жизни — скорей всего: да. Но знаю — (и пусть в тысячный раз слышите!) — что никто (ни одна!) никогда Вас так не....... И на каждый тысячный есть свой тысяча первый раз. Моё так — не мера веса, количества или длительности, это — величина качества: сущности. Я люблю Вас ни так сильно, ни настолько, ни до..., — я люблю Вас так именно. (Я люблю Вас не настолько, я люблю Вас как.) О, сколько женщин любили и будут любить Вас сильнее. Все будут любить Вас больше. Никто не будет любить Вас так. Если моя любовь остается исключительной во всех жизнях, то исключительно благодаря двуединству в ней любимого и меня. Поэтому ее никогда и не принимают за любовь.

«Любите меня великим, любите меня красивым, любите меня всяким!». Я же всегда хотела, больше — требовала, чтобы любили меня — такой, какая я есть,— за то, что я есть,— потому, что я есть. Не за то, какой, по-Вашему, я могла бы, должна бы, должна была быть. Пусть во мне любят — меня, а не идеальное и ложное существо, плод воображения того новоявленного поэта третьего разряда, который именно так и любит, коль скоро не отродясь — поэт, не отродясь — мыслитель. По мне, лучше быть сфотографированной, отраженной, повторенной, данной в невыгодном свете равнодушным объективом, чем написанной, то есть данной в выгодном свете, одушевленной художником, у которого не известно, есть ли душа? и рука которого зачастую в руках какой-нибудь одной мании.

Не делайте меня хуже, чем создала природа — или делает зеркало — это всё, о чем я смиреннейше прошу художника и любящего. — «Лицо — лишь отправная точка».— Да, но хорошо ли Вам известна моя (своя) направленность? Чем бы я в конце концов стала, до чего бы я в конце концов поднялась, если бы..? Можете ли Вы хотя бы следовать за мной — Вы, хотящий обогнать меня, чтобы вести за собой? Великий мастер может явить идеальное, ибо он являет то, что долженствует быть, реальное в потенции. Высокую реальность. Всем же остальным, заурядным мастерам в искусстве и любви, дано только списывать (живописуя, любя) с натуры. Явите «меня» — если можете.

Я всегда предпочитала быть узнанной и посрамляемой, нежели придуманной и любимой. Посмотрите на меня всею зоркостью Ваших глаз или идите «творить» Вашу подругу, которая будет Вам за это только признательна и которая будет узнавать себя в каждом из Ваших «портретов», ибо она не знает самое себя — просто потому, что в ней нечего знать. Ничто, годное для любых форм. А я, я уже сотворена и сотворил меня Бог. Довольно и одного творения. Такого творца.

Меня могла бы осуществить только любовь того, кто избрал бы меня из всех существ — прошлых, настоящих, будущих; мужских, женских; водяных, огненных, воздушных, земных, небесных. И прочих - на других планетах!
Вот я какая. Если я Вас огорчаю — простите, что я есмь.

-

Подумать только, если бы мы были вместе, я бы так и не знала того, о чем только что Вам поведала!
Как всё находит разлука. Как всё сводит отдаленность!

-

Мой маленький! Сейчас четыре часа утра, я с Вами, лбом в плечо, я бы все свои стихи (бывшие и будущие) отдала Вам: не как ценности,— как вещи, которые Вам нравятся.
— И еще это — хотите?
Верность: невозможность иначе. Остальное — Люцифер (гордыня) и Лютер (долг). Как видите, учусь у сердца.

-

И возьмите меня как-нибудь на целый вечерок с собой. Чтобы я немного забыла Вас, обретя. Чтобы мы несли Вас вдвоем.

Письмо третье

Когда я только что сидела с Вами на той бродяжной скамейке — скорее поврозь, чем рядом — у меня душа разрывалась от нежности, мне хотелось взять Вашу руку к губам, держать, так, долго — так долго...
Скамья отказная,
Скамья бродяжная...
(Отказ. Это богатство бедности, так чудно дающее одним только словом две вещи, одним только звуком — два смысла, расширяя его и обогащая!)

Но Вы видите: мы расстались... галантно (Первые птицы! Наш невозможный час!). Я могу без Вас, я не девочка и не женщина, мне не нужны ни куклы, ни мужчины. Я могу без всех, но, может, в первый раз мне хочется не мочь.

Может быть Вы скажете: — Такой мне Вас не нужно (слабой, как все другие, и куда менее миловидной). Иду и на это! На одно не пойду: обман. Я хочу, чтобы ты любил меня всю, какая я есть. Это единственное средство быть любимой — или нелюбимой. Чувствую себя Вашей (Вас не чувствую моим). Уже не боюсь слов, не бойтесь и Вы, ибо это важно только для меня и никогда не будет — для Вас. Когда возобновятся все ваши перекрестные крутежи, я сделаю прыжок, как прыгают с лодки, которая потом вальсирует. О боли моей Вы не будете знать. Не останется даже пустоты, потому что я не занимала никакого места в Вашей жизни. Что до «душевной пустоты»,— чем душа пустее, тем полнее наполняется. Имеет значение лишь пустота физическая. Пустота вот этого стула. В жизни Вашей не будет стула, пустующего мной.

Наш век с Вами — час, который уже проходит. И мне нужно от Вас только одного: Вашего разрешения любить Вас: только вот этих сухих слов: «Люби меня как хочешь и как не хочешь: всей собой».

Я ведь говорю не о жизни, не о беге часов. Знаю, что всё жизни и все часы заняты, и я вовсе не хочу посягать на право собственности (одинаково презираю и права и собственников). Любовь моя не соответствует никакому времени, никакому месту. Она никогда не будет вхождением в такую-то комнату в такой-то час. Она есть выход из всего, начиная с моей собственной кожи! Когда она кончается, наступает великое возвращенье в себя самое. Пока я Вас люблю, Вы всегда будете находить меня между собою и мной; никогда в Вас или во мне. В пути, как струя фонтана или поезд. Какое время когда вмещало любовь, ведь сама душа изливает ее целыми потоками (я тебя люблю невместно! — где? в моем теле!), ведь ее первое слово — «всегда», а последнее — «никогда». Полночь не более её час, чем полдень, — все это из словаря влюбленных, из обихода — такого расхожего! То, что время вмещает, думая что вмещает любовь — нечто иное. Отказ любить. Дорога, кончающаяся комнатой — ложна, и именно по ней я никогда не давала бежать своим ногам.
Я говорю о Вашем разрешении на внутренний разбег, ибо и его могу сдерживать. Сдерживаю. (Уже не сдерживаю!)
Мне нужно от Вас: моя свобода к Вам. Мое доверие. Мне нужно от Вас: моя любовь к Вам, Вами принятая. — И еще: знать, что Вам от этого не смутно.

-

Небо совсем светлое. Над колоколенкой слева — заря. Это невинно и вечно. Я тебя люблю сейчас, как могла бы любить твоего сына, кем ты должен был бы быть.
Не думай, что я миную в тебе простое земное. Люблю тебя всего — с глазами, с улыбкой, с повадками, с твоей исконной, родной, прирожденной ленью, со всем твоим темным (для тебя, не для меня) началом души: жаления, страдания, отдачи. Что это не на меня, не из-за меня идет — ничего. Я для себя от тебя хочу так многого, что ничего не хочу. (Лучше не начинать!)

Только знай — мой недолгий гость — что никто и никогда тебя ...(не настолько, а так. Таким образом, так именно, так по-моему). И что я отступив от тебя, уступив тебя: как всё всем, всякому — дорогу, никогда от тебя не отступлюсь.

Рассвет. Я сейчас совсем спокойна, как мертвая, и в этой полной ясности утра и головы говорю тебе: «с тобой мне нужны все тесноты логова и все просторы ночи. Вся ночь вне и вся ночь внутри».
Какое бесправье — земная жизнь! Какое сиротство!

Жму твою руку к губам. Пиши мне, пиши больше. Буду спать с твоим письмом. Мне необходимо от тебя что-нибудь живое. Все небо в розовых раковинах. Если небо — пляж, что тогда море? Это самый нежный час. Спи спокойно. Первые шаги на улице, наверное рабочий. — И птицы.

-

Рассвет какого-то июньского дня, суббота.



Письмо четвертое

Несколько слов в Ваш утренний сон: только что рука от нежности все-таки не удержала пера.

У меня к Вам еще два камня, две блаженных горы на сердце — колеблюсь — нужно, чтоб знали, но — если Вы человек — Вам не может не сделаться больно. Буду ждать. Не камни: две лютые мечты, неосуществимые в сей жизни, немыслимые в той, врожденная; до меня рожденная жажда, самая тайная жажда моего существа, запечатанная, как колодец камнем Рёнгштаттена, дабы Ундина не смогла возвратиться в лоно свое: обрести себя. (Все врожденное есть до-рожденное. Наша врожденная жажда — наше родимое море.)

Эти две жажды теснейше связаны: нет одной без другой. То для чего я на свет родилась и без чего мне надо будет уйти.

Кто знает? — Было однажды у Вас — при мне — слово, которое уже тогда (мы увиделись мельком) ожгло меня болью. (Не забудьте: живу наперед, опережаю жизнь!)
Когда-нибудь это письмо будет для Вас так же ясно, как эти буквы. Но будет уже поздно.

-

Утро того же июньского рассвета.

-

(Только у большого человека такое письмо не вызовет самодовольной улыбки. У большого — вообще и у большого в любви. Казановы, от меньшего — плакавшего!) Посмертная пометка.

Письмо пятое

25 июня, воскресение.

Дружочек! Рвусь сейчас между двумя искушениями: Вами и солнцем. Две поверхности: песчаная — этого листа, и каменная — балкона. Обе чистые, обе жесткие и обе усыпляют. И одолевает песчаная!

Вчера не горел свет, и я руки себе грызла от желания писать Вам (от ярости, что не могу). У меня были такие верные, такие вещие — в упор — слова о Вас, к Вам. Неслось и неслось, как поток. Это был самый мой час с Вами, час, который у меня отобрали, украли, с клочьями вырвали. Я лежала на полу — и рычала, как собака.
Я сейчас поняла — с другим у меня было р, моя любимая (мужественность!) буква:
мороз, гора, герой, Спарта (зверенок-лисенок!): все прямое, твердое, крепкое во мне.

А с Вами: шепотá, жжение, малодушие, тишина и — больше всего — «дружочек»!

Мой родной дружочек, знаю, что это безобразие с утра: любовь вместо рукописей. Но это со мной так редко, так никогда! Все боюсь, что это мне во сне снится, что проснусь и опять: гора, герой...

Письмо шестое

26 июня, ночь.

Родной, то, что сегодня слетело на пол и чего Вы даже не увидели — так скоро я его спрятала, было письмо к Б.

Сейчас, когда я пишу это, Вы спите. Боже, до чего я умиляюсь всеми земными приметами в Вас! Усталостью (тигрино-откровенными зевками), зябкостью («не знаю почему — зубы стучат» — у подъезда,— я же знаю: потому что три часа бродил со мной по пустым улицам города и не менее пустынным проспектам моих мыслей. Без единой чашечки «обычного кофе» для тела и без единой улыбки — для души.).

До чего Вы меня умиляете внезапной, еженощной (но непременной) прожорливостью и...
— Но Вы из меня делаете какое-то животное!
Не знаю. Люблю таким.

И еще — меня сейчас осенило. Вы добры: Вам часто жаль того, что необязательно случается с Вами. И еще в Вас есть болевая возбудимость: Вам часто больно и необязательно от чего-то физического. (У меня болит. Что у меня болит? Палец? Нет. Голова? Нет. Зубы? Нет. Тело не болит. Вот что: душа.)

Мой родной мальчик, беру в обе ладони Вашу дорогую головочку — как странно чувствовать вечность черепа через временность волос, вечность горы через временность травы... Теперь слушайте, это настоящая жизнь. Вы спите, я вхожу. Сажусь на край этой огромной кровати — русла реки нашего сна, этой огромной реки сновидений, замечаю свешивающуюся руку, завладеваю ею (такой не мой глагол), несу ее (такое мое действие!) к губам... Вы приоткрываете глаза.

Я Вам рассказываю — всякие нелепости, вы смеетесь, я смеюсь, смеёмся. Ничего любовного: ночь наша, что хотим, то и делаем. И счастливая — такая счастливая, что не влюблена — что могу говорить — что не надо целоваться — из чистейшей благодарности: я Вас целую.

Вы прелестно целуете (уничтожьте мои письма!) — так человечно. В этом больше всего ощущается Ваша душа. (Как я не догадалась раньше: зверь — что может быть одушевленнее зверя? 1) ведь стоит только в animal убрать l, чтобы получилась душа [anima – лат.]. 2) ведь он на целую букву больше души. А если серьезно: зверь — по самой своей сути существо одушевленное. Почти душа.).

С вами не смутно (тяжелой смутой), ничего муторного. Мы не в неведомой стране. Хорошо, очень хорошо, еще лучше, сверх-сил хорошо... Оставаясь при этом собой. Это не зло-деяние, а добро-чувствие и раньше всего: добродушие. Да, Вы добродушны. Вы не враг, не сопреступник. Товарищ. Тьмы Вы сюда не вносите. Только темноты.

Как я бы хотела, как я бы хотела — ведь это нежнейшее, что есть! — Вашего засыпания, какой-нибудь недоконченной фразы, вязнущей во сне, всей предсонной нежности с Вами. Чтобы лучше любить. Ибо тогда души безоружнее и значит более достойны любви.
(«Предсонье..... разоруженье душ»...).

Милый друг, я только в самом начале любви к Вам — еще ничего не было (всё будет!) Я только учусь. Вслушиваюсь!

Я бы хотела многих Ваших слов, никогда не скажу каких. Чувство: ничего не опережать, заострить внимание (напряжение ума), замереть, чтоб услышать Вашу жизнь (рожденье?). Вся любовь — огромное ухо (меня подмывает сказать: слух — рыб) и как раз поэтому она слепа: ничего не видеть (не знать), чтобы все слышать (понимать). («Бабушка, бабушка, отчего у Вас такие длинные уши? — Чтобы лучше слышать тебя, дочка». О, какие у любви длинные, предлинные уши!)
Уши в сторону — из этого может вырасти подлинно огромное, но все можно повернуть самовольно, исказить. Посему давайте замрем.

Придет час, когда мне будет не до смеха — ах, знаю! — но это еще не скоро, и ни от чего в мире, включая Вас,— ни от Вас самих не зависит отдалить или приблизить его.
Это — будет еще одной ступенью бесконечной лестницы: ночи.

Дружочек, загодя предупреждаю: не обманывайтесь внешними признаками: руки и губы нетерпеливы, это — дети, им нужно давать волю (чтобы не мешали!), но не они (губы и руки) играют главную роль: выигрывают. Это будет только переход к.

Спокойной ночи. Прочтите это письмо на ночь, и тут же — выпадающим от сна карандашом — несколько слов мне, не думая.
Сегодня вечером в кафэ мне на секунду было очень больно. Вы невинны, это я безмерна, Вам этого не нужно знать.

Спите. Не хочу ввинчиваться в Вас как штопор, ничего не хочу преодолевать, ничего не хочу хотеть. Если всё это — замысел, а не случайность, не будет ни Вашей воли, ни моей, вообще — не будет, не должно будет быть — ни Вас, ни меня. Иначе — ни складу, ни ладу. «Милых мужчин» — сотни, «милых дам» — тысячи.

Письмо седьмое

28 июня, ночь.

Мой дорогой друг! — Ибо сейчас обращаюсь к безразличной привязанности. Хотите правду о себе, правду, которую Вы никогда не услышите от любящей Вас души, тем менее от не любящей.

Мы сейчас сидели за столиком. Вы слушали музыку, и стихи, и меня. Теперь я дома и одна и думаю. И первая мысль: это человек прежде всего наслаждения. О, не думайте: «наслаждение» — я беру это слово во всей его
тяжести и оттого, что я его так беру — мне больно, ибо это — неизлечимо. Не наслаждение: женщины, бега и прочие плотские банальности, а: растение, звук, свет. Всё доходит, но исключительно через шкуру, которая у Вас бесконечно глубока и которая, боюсь, у Вас вместо души. Всё Вас гладит, всё по Вас — как ладонью. Мне любопытно: чем Вы слушаете Бетховена? Не говорите: не люблю. Боюсь слишком явной расщелины, ибо бетховенское: «через страдание — к радости» — моё первое и последнее на земле и на не-земле!

Ладонь — люблю, вся жизнь — в ладони, но поймите меня! — нельзя — только ладонь! И есть вещи больше «жизни»!

Служат ли Вам твердая тыльная часть ладони, сила пальцев, упругость кисти? Любить тёплое, гладкое, мягкое — велика заслуга! Лучше уж оставаться в материнской утробе.
Стихи Вы любите — даже не как цветы: как духи: приятность, без которой можно обойтись. Разрывается у Вас от них душа? Боль — что она в Вашей жизни? (В моей — всё.) Мой любимый! Если бы это окончательно было так на все дни Вашей жизни, я бы нынче не говорила этих слов, как ничего не говорят стихотворцу, у которого все стихи — одинаковые нули. Но я еще в Вас верю! Я хочу для Вас боли, но не грубой, когда поленом или железкой по голове и человек тупеет или погибает, а такой: по жилам как по струнам. Как смычок! И чтобы Вы за этот смычок — отдали последнюю душу. — Чтоб Вы жили в ней, поселились в ней совершенно по своей воле, чтоб Вы дали ей в себе волю, отдали все то место в Вас, занимаемое наслаждением, чтоб Вы не разделывались с ней в два счета (вечно-мужским): «больно — не хочу». Чтобы Вы, сплошная кожа (со всей глубью Вашего кожного покрова), в какой-то час жизни стояли — без кожи. С содранной кожей, живым мясом наружу.

Я не хочу, чтобы Вы — такой — такой — такой — (все восторженные эпитеты, какие только найдете) в искусстве, миновали что бы то ни было «потому, что оно причиняет боль». (Должно быть больно, иначе это «оно» — чем бы оно ни было — не существует, не имеет права называться «оно», оно меньше, чем ничто.) Вы не любите (не хотите) Бетховена и Вам чужд Микеланджело — пусть это будет сила в Вас, а не слабость, преодоление через знание, а не закрывание глаз и затыкание ушей — жалким страусом в пустыне наслаждения! (Ничто так не вызывает у меня представления о наслаждении, как песок, и ощущения песка, как наслаждение. Думал утонуть в море, в целом море, а стал задыхаться в сухом, бесконечно раздробленном, чему никогда не быть целым.)

Ах, мой маленький! Перечисляя Ваши звериные качества («Вы так хорошо знаете, что такое холодно, жарко...»), я забыла одну существенность: что-такое-страшно. Ибо именно страх заставляет Вас не любить Бетховена, тот самый страх, заставляющий выть волка на луну, собаку — под роялем.

Я не могу Вас слабым, потому что не смогла бы Вас любить. (Любить презирая — для других!)
Будьте слабым в проявлениях, что называется, личной жизни, но есть жизнь без проявлений, и она не терпит ни слабости, ни личных вольностей. Вспомните, что эпикурейцы из всех искусств жизни лучше всего умели умирать. Эпикурейство обязывает. Будьте...

-

Это слово случайно осталось последним. Это слово не случайно осталось последним.

-

Бесконечно (не вдоль времени, а вглубь того, у чего нет времени, что не есть время, что есть не-время) — бесконечно! Вы мне дали так много: всю возможность человеческой нежности во мне, столько сожалений, столько желаний... Сделайте так, чтобы Ваша грудь — эта клетка из прутьев ваших ребер — меня вынесла, — нет! — чтобы мне было просторно в ней, — нет! — чтобы я растворилась в ней, расширьте ее, раздвиньте себя — не ради меня: случайности, а ради всего того, что через меня в Вас рвется.

Возьми меня с собой в твой самый сонный сон, я буду очень тиха: только сердце. Мне так бы хотелось однажды — («однажды жила-была» — всю мою жизнь только и было что «однажды жить-будет», однажды, которое будет так же сомнительно, как было до него...). Слушай, я непременно хочу, понимаешь? — (я — нет: глагол, время, наклонение так мало мои!). Я непременно хочу в какой-то день увидеть тебя спящим — день, который был бы ночью, — иначе это будет жечь меня (тоска по тебе, спящему, Спящему красавцу) до самого моего последнего часа.
Поцелуй за меня мою вторую тоску.

-

Пометка на полях: («У надежды есть крылья». Мои же надежды — камни на сердце: желания, которые, не успев стать надеждами, были отродясь, дородясь — безнадежностями, грузом, груженым грузовиком,
Дай мне Бог никогда ни на что больше не надеяться!).

Письмо восьмое

2-го июля, ночь.

Милый друг! Как Вы похожи на Ваше письмо (читала его более внимательно, чем Вы — писали). Все та же линия наименьшего сопротивления.
Мне нравится Ваше письмо: перечитывала его за два дня — четыре раза. Я бы одно только хотела знать: для меня ли Вы его писали или для себя?

...Не гребя, по течению, на спине — Вашей и волны. Как это у Вас еще хватило силы держать перо? (Не силы — действенности!).

Все места, которых сразу не разобрала, так и остались темными. Утешаюсь тем, что там, должно быть,— самое любовное. Вы зря считаете Ваше письмо «косноязычным». Все абсолютно связно, плавно, плывуще. Не заика тот, кто запинается нарочно. Ничего темного, кроме почерка. — А вы уже вообразили, что тонете в лирическом потоке?

Вы любите слова, Вы к ним нежны, и Ваша нежность ко мне — на самом деле к ним. Я не знаю, любите ли Вы глагол, требующий большего, требующий всё. Но точно знаю: Вы любили меня через мои стихи. Другие любили мои стихи через меня. В обоих случаях скорее терпели, чем любили. Чтоб было совсем ясно: меня всегда было несколько больше для людей, со мной соприкасавшихся: «несколько» — читайте: на бóльшую половину, на еще одну меня или меня живущую или живущее во мне моими стихами. Никому не приходило в голову, что это — два лика одной и той же силы, силы, способной принимать тысячи ликов и быть тем не менее единым целым. Но у Вас уже напрягается чело — от благородного усилия сосредоточиться — и также напрягаются желваки — от не менее похвального усилия подавить неудержимую зевоту.

Впрочем, как говорят немцы, «ich schenke es Ihnen» (по-французски: я Вам это прощаю). Подарите мне в ответ мундштук — только чтоб ни из янтаря, ни из серебра, ни из пенки, ни из слоновой кости, ни из всего, что пахло бы обладанием. Я свой вчера потеряла, во время большой прогулки с Б. Список моих просьб растет (По слову одной женщины-поэта: «Сколько просьб у любимой всегда! У разлюбленной просьб не бывает»... В данном случае — сколько просьб у любящей!).

Вчера с иронической рыцарственностью весь вечер защищала Вас. Все упреки к Вам — справедливы, но это мое дело, а не их — ведь ни у кого не хватило души (простодушия!) пострадать от Вас, кроме меня. «Из-за него мы теряем время!» «Из-за него» я теряю — большее.

Есть нежные слова в Вашем письме, гладящие по сердцу: слова-ладони. С таким письмом хорошо спать. — Спасибо. И праведные слова — в моём: которые должны выправить Ваше сердце: слова-вербные ветви. С таким письмом хорошо бодрствовать. Благодарите.

По Вас не скучаю — пока, но (знаю себя) через три дня бы заскучала. (У меня свой счетчик разлук.) И потом — Вы дома, очень думать о Вас значило бы — и Вас заставить подумать обо мне, то есть из дому — увести на воздух, высвободить Вас. А я против даже самого освободительного насилия.

А если сами думаете обо мне — Вам меня уводить не приходится, я уже уведена из всех земных мест и из самой себя к единственному, до которого мне никогда не дойти. (Какое малодушие говорить Вам такое!) И для вящей точности и дабы не обременять Вас — даже тенью ответственности: я уродилась уведенной!
Продолжайте писать мне. Второе письмо — испытание. Испытайте себя!

«Нежность на исходе» (от растраты). Это глубоко и правильно, но это не все. И смотрите: от «на исходе» (нежности или всякой другой силы) — неизбывность. Чем больше даём, тем больше остается, начинаем растрачивать — тут же прибывает! Вскрываем жилы — свои — и вот мы — живой родник.

...Я бы хотела прочесть Ваши стихи.— Дадите? — Прочту внимательно и скажу правду. (Правда! какой прелестный соблазн для любителя и любимого, которые только и живут тем, что скрывают её от себя. Оттого, видно, и не дал. Пометка на полях.)
Вы, конечно, не напишете мне ни строчки — потому что у Вас есть мои стихи. Вы вроде ребенка, которого учат ходить, соблазняя яблоком — протягивают, но не дают, так как стоит ему завладеть яблоком, он больше не сделает ни шагу. Вы это яблоко заполучили.
Вы не напишете мне: днём — море, вечером — сон.
Когда я уеду — и вот, не знаю, что дальше. Вижу себя, глядящую (согласно Вашему определению, возможно, это так и есть) вполоборота, через плечо, но не на Вас, дружочек: на себя — эту, которую я уже начинаю преодолевать.

-

Мой родной! Завтра или послезавтра спрошу Вас, что в точности Вам снилось во втором часу ночи, нынче, в воскресение. Мне приснилось, что Вы умерли.
Помню Ваши утренние волосы: кудрявые, и дневные: проборные, и ночные: лохматые — самые юные. И всю Вашу небрежную нежность. Но слишком думать о Вас нельзя.

Спокойной ночи. Если Вам сейчас мирно спится — то, конечно, моей милостью. Я бы могла быть коварной, как другие, но это не была бы я, и если бы Ваша любовь ко мне была результатом моего коварства, Вы любили бы не меня. (Смогла бы я быть коварной, подобно другим?).

Я отродясь больше любила убаюкивать, а не лишать сна, кормить, а не лишать аппетита, образумливать, а не заставлять терять голову. Мне отродясь было дороже давать, чем лишать, давать, чем получать, давать, чем — иметь.

-

Р. S. (Внезапная мысль) Подлинный палач, палач средневековья, имевший право поцеловать свою жертву, — тот, кто предает смерти, а не тот, кто лишает жизни. Это не одно и то же. Подумайте над этим.

Письмо девятое

9 июля, полночь.

От сосредоточения (напряжения) мне страшно захотелось спать. Я ждала Ваших шагов, мне не хотелось, чтобы я когда-нибудь смогла сказать себе, что проглядела Вас — в трижды печальном смысле: упустить случай, не заметить Его Высочества и, — как ребенку — проглядеть глаза в ожидании матери, — хоть раз по своей вине. Я легла на пол — головой в дверях балкона, на совершенно плоском и твердом, чтобы не заснуть. [// Цвейг, «Письмо незнакомки»]
Подымаю глаза: две створки двери — и все небо. Шагов было много, я скоро перестала слушать, где-то играла музыка, я вдруг почувствовала свою низость (всех последних дней с Вами — о, обиды нет! — я была малодушной, Вы были собой). Я знаю, что я не такая,— это только потому, что я пытаюсь — жить.

Жить — это кроить и неустанно кривить и потом выправлять — и ни одна вещь не стоúт (да и не стóит! простите эту грустную, серьезную игру слов).

Как только я пытаюсь жить, я ощущаю себя последней, захолустной швеей: ей никогда не сшить ничего красивого, она только портит работу ранит пальцы, и вот, бросив всё: ножницы, лоскутья, нитки, она пускается петь. У окна, за которым льет вековечный дождь.

Я еще полна этим пустым небом. Оно плыло, я лежала неподвижно, я знала, что я, лежащая, пройду, а оно, плывущее, останется, пребудет. Небо плывет вечно и безостановочно: и я всё прохожу безостановочно и
вечно. Я — это все те, которые так лежали и смотрели, будут так лежать и смотреть. Видите — я тоже «вечна».

Я ли — этим утром? Это была просто не я. Разве я — могу кроить и рассчитывать? Я могу рваться — да! — как ребенок: к тебе - раскинуть руки: одну — к востоку, другую — к западу, но больше... но меньше... Нет, это жизнь — насильница душ — заставляет меня силой играть этот фарс.

Подбирать на коленях лоскутья (урезки) после такой кройки?.. Нет и еще раз — нет. Завожу руки за спину. И — прямость хребта!

Разве могла я искать — даже ради Царства Небесного! — такого осуществления — такой ценой? Мой дорогой друг, должно быть небо — и для любви. Не над-ложное. А радужное.

Мой дорогой друг, Вы не пришли сегодня вечером, потому что писали письма (своим). Мне уже не больно от таких вещей — приучили — Вы и все, Вы ведь тоже вечны: неисчислимы (как та я: на полу и в небе). Всё тот же Вы, не идущий к всё той же мне, все так же ждущей его.

Когда Вы когда-нибудь, на досуге, перечтете мои записные книжки — не только ради формулы и анекдота — когда Вы их перечтете, чтоб найти там меня живую, Вы заново увидите нашу встречу.

В жизни со мной поступали обычно, а я чувствовала, как было обычно для меня. Поэтому никого не сужу.

От Вас как от близкого я видала много боли, как от чужого — только доброту. Никогда не чувствовала Вас ни тем, ни другим, боролась в себе за каждого — значит: против каждого.

Это скоро кончится — чую — уйдет назад, под веки, за губы. — Вы ничего не потеряете, стихи останутся. Жизнь прекрасно разрешит задачу, Вам не придется стоять распятием между своими и «другой» (да простят мне Бог и Ваше чувство меры — от которого я так безмерно страдала! — непомерность сравнения).

Родной! Вне всех любезностей, ласковостей, нежностей, бренностей, низостей — Вы мне дороги. Но мне с Вами просто нечем было дышать.

Я знаю, что в большие часы жизни (когда Вам станет дышать нечем, как зверю, задохнувшемуся в собственном меху) — минуя мужские дружбы, женские любови и семейные святыни — придете ко мне. По свою бессмертную душу.
А теперь — спокойной ночи. Целую Вашу черную головочку.

Письмо десятое и последнее, невозвращенное

. . . .

Письмо одиннадцатое, полученное

29 октября 19...

Вы поймите, мой друг, как мне трудно писать: я сознаю себя кругом виноватым, виноватым прежде всего в отсутствии той воспитанности, внутренней и внешней, которую Вы так цените. Но постигает же людей чума, и я впал на многие месяцы в состояние жестокой прострации, полного оглушения и онемения.
Все проходило мимо, и никакие силы не могли бы заставить меня делать то, что делать было необходимо. Сейчас, когда я Вам пишу, всё это — позади, и я чувствую какую-то особенную, послеболезненную бодрость. Мне очень тяжело, что мое молчание могло Вас навести на ложные предположения. Спящие не ходят на почту. (Пометка на полях: но всё же ходят в ресторан!) Прошу этому верить.

-

Я возвращаю Вам письма, дабы у Вас была полная уверенность в том, что они — не у меня. Я оставил только одно — последнее, переданное Вами в день отъезда. Оно мне дорого, как завершение какого-то пути, как последнее слово удаляющегося голоса. Впрочем, если Вам не по себе от этого листочка в моих руках — верну его тотчас.

Я шлю Вам (заказным):
1) 2 конверта с письмами
2) толстую синюю тетрадь
3) стихи 19...
4) стихи 19...
5) две записных книжки
6) книжки с автографами X
7) Buch der Lieder [Книга песен, нем.]

Книжечку цвета замши, куда Вы записывали стихи, посвященные мне, я оставил. Не в виде документа или памятки, а просто как кусок жизни, переплетенный в кожу. Если это не по праву, если это вопреки Вашим «законам»,— у Вас они есть на всё! — напишите, пришлю.
Ради Бога вышлите как можно спешнее книгу Б. с посвящением, которую я забыл у Вас взять перед Вашим отъездом. Вы знаете, сколь я дорожу автографами! Экспресс-заказным, пожалуйста! Не буду спать спокойно, пока её не получу.

-

Если напишете — отвечу без промедления. Я проснулся. У меня отшибло память на события личной жизни. Помню человеческое и общее. И Вас помню на балконе, лицом вверх и глазами в ночное небо, равно безжалостное для всех.

-

X. шлет Вам привет и просит прислать что-нибудь для его журнала. Что пишете нового? Продолжаете ли переводить «Флорентийские ночи»? Из записных книжек не хотите чего-нибудь смастерить? Много ли новых стихов? Пришлите, пожалуйста, в память о былом.
Желаю Вам всяческого добра. —
— Пометка на полях:
«Все люди берегли мои стихи. Все — возвращали мне мою душу (возвращали меня к моей душе)». —

-

Кстати, о коже: «кусок жизни, переплетенный в кожу» — противная ассоциация. И еще: плохо сказано — три слова вместо одного — сердце. (Сердце в коже). Кроме того, не сомневаюсь, что наряду с остальными, моему корреспонденту сильно нравилась сама видимость «книжечки» («толстую-то синюю тетрадь» он мне вернул!) — замша столь же приятна на вид, как и на ощупь и на запах.
Так, и на этот раз оправдалась — с почти нежданной естественностью и негаданной очевидностью — моя о нем «кожа».

Последняя флорентийская ночь

Новогодняя ночь. Бал-маскарад. Залы, гостиные. В одной из них с притушенным светом и удушливой мебелью — нищая заемная роскошь! — я, без маски, в кругу нескольких знакомых.
Врывается шумный хоровод в костюмах, один отделяется от группы, подходит, кланяется. Белый бурнус, тюрбан. Маски нет.
— Вы меня узнаете?
— Нет.
— Вглядитесь, разве костюм может так изменить меня? (Я «вглядываюсь»).
— Неужели Вы меня и впрямь не узнаете? (Его голос, сперва радостный, все больше выдает уязвленное самолюбие.)
Молодое, довольно привлекательное лицо. Смуглые волосы.
Я, нетвердо: — Да-да, у меня сейчас такое впечатление, что мне действительно, кажется, приходилось, быть может, Вас однажды где-то видеть... Скорее слышать... Мне кажется, что Ваш голос для меня не...
(Смотрю еще раз.) — Нет-нет, я решительно вижу Вас впервые!
Вокруг оживленно-изумленные смешки, возгласы, и из глубины всего этого гула — явственно:
— Я — (такой-то).
— Вы? Господи! Извините ради Бога, но я так плохо вижу, и у меня нет никакой зрительной памяти, да и не виделись мы очень давно, и к тому же у Вас были тогда усы.
— У меня усы? Я в жизни не носил усов!
— Не может быть! Я точно помню: маленькие такие усики, щеточкой.
— Уверяю Вас, клянусь, что я в жизни не...
Другие, вмешиваясь: — Вы ошибаетесь, мадам, Вы его принимаете за кого-то другого, он действительно никогда не носил усов!
— Странно. Я точно помню. Вот такие маленькие, щеточкой.
Он, в отчаянии: — Я никогда не носил никаких усов — маленьких или больших, щеточкой или под Вильгельма!
Я, тронутая тем, что незнакомец так огорчился из-за меня:
— Ну что Вы! Успокойтесь! Я Вам верю! И все-таки — странно: я точно помню: черненькие усики. Впрочем — постойте, постойте! — не могли ли это быть очки? Наверняка это было что-то, чего сейчас нет — да, конечно, очки, а усики щеточкой — это были брови. (И соотнося): Большие брови. Так оно, должно быть, и было. Только все равно удивительно — я точно помню...
— И в самом деле удивительно.
Он, уязвленный, удаляется.

-

Руку на сердце: узнала ли я его или нет? Неужели я его так напрочь не узнала?
В первое мгновенье — да (то есть нет), во второе — что-то мелькнуло, в третье — я уже знала (узнала) голос, не лицо (которое, кстати, я так и не узнала), но под воздействием моего первого правдивого «нет», уже взятого тона, я продолжала не узнавать до последнего.

-

С тех пор — ни слова. Иногда я слышу о нем — всегда одно: дела идут скверно, сын взрослеет.

-

Ну а усы? В усы я верила совершенно искренне. Я не только их помнила, но едва он назвался, я их увидела и увидела, что их не хватает. И эти «щеточки бровей» вовсе не были выдумкой ради забавы. Было видение чего-то над чем-то. А было ли это два уса над парой губ или пара бровей над очками — это уже деталь, знать которую должен он, а не я. Довольно с него и «щеточки».

-

Надо ли еще говорить, что он никогда не носил очков?


После-словие,
или
Посмертное слово вещей

Мое полное забвение и мое абсолютное неузнавание сегодня — лишь тождественность твоего абсолютного присутствия и моей полной поглощенности вчера. Насколько ты был — настолько тебя нет. Абсолютное присутствие с обратной стороны. Абсолютное может быть только абсолютным. Такое присутствие может стать только таким отсутствием. Вчера — всё, сегодня — ничего.

Моё полное забвение и моё абсолютное неузнавание — лишь эхо (увеличенное!) Вашего собственного забвения и неузнавания — неважно, узнаёте ли Вы меня на улице или нет, справляетесь ли обо мне или нет.

Если Вы не забыли меня, как я забыла Вас, то это потому, что Вы никогда не болели мной так, как болела Вами я. Если Вы меня не забыли абсолютно, то это потому, что в Вас нет ничего абсолютного, даже равнодушия. Я кончила тем, что не узнала Вас; Вы же и не начинали меня узнавать. Я кончила тем, что забыла Вас, в Вас же никогда не было меня настолько, чтобы было что забывать. Что такое забыть кого-то? Это забыть причиненные им страдания.

Я больше не знаю о Вашем существовании, Вы же никогда не знали, что я существую.

Чтобы мне, не знавшей вчера ничего, кроме Вас, не узнать Вас сегодня, надо было именно не знать вчера ничего, кроме Вас. Моё забвение Вас — еще один патент на благородство. Удостоверение Вашего достоинства в прошлом.

Посмертная месть? Нет. Во всяком случае — не моя. Какая-то сила (великая сила!) мстит за меня и через меня. Вас интересует её имя, которое я еще не знаю? Любовь? Нет. Дружба? Тоже нет, но совсем близко: душа. Раненая душа во мне и во всех других женщинах. — Раненная Вами и всеми другими мужчинами, вечно ранимая, вечно возрождающаяся и в итоге неуязвимая.

Неизлечимая неуязвимость.

-

Это душа мстит за себя, покинув Вас, в ком она находила кров и кого укрывала лучше, чем море укрывает берег, — и вот Вы наги, как пляж с оставшимся от моего прилива: башмаками, досками, пробками, обломками, щебнем — моими стихами, в которые Вы, до сих пор ребенок, играете — это она мстит за себя, ослепив меня настолько, что я забыла Ваши черты, прояснив мне Ваши настоящие, которые я бы никогда не полюбила.

Вступление и перевод с французского Юрия Клюкина

15 January 2009

Райнер Мария Рильке. Из писем к Лу. /Rainer Maria Rilke - letters to Lou Salomé

Публикация и перевод с немецкого К. М. Азадовского. — “Звезда”, 1995, № 1.

Восемь писем 1897 — 1926 годов к немецкой писательнице Лу (Луизе) Андреас-Саломе (1861 — 1937).

© К.М. Азадовский — вступительная заметка, публикация, перевод с немецкого и примечания

Сканирование и проверка орфографии — Е. Кузьмина http://bookworm-e-library.blogspot.com/

В течение своей жизни Райнер Мария Рильке (1875 — 1926), выдающийся германский поэт, написал множество писем — должно быть, несколько тысяч. В них воплотилась, как подчеркивал Рильке в своем завещании, часть его «обильной натуры». Письма Рильке не только отображают и воссоздают его биографию — они существенно необходимы и для понимания его религиозных, эстетических и иных воззрений.
С другой стороны, почти все его письма — высокохудожественные литературные произведения, образцы виртуозного эпистолярного стиля, которым Рильке (возможно, последний из великих мастеров этого жанра в Западной Европе!) владел изумительно, с неподражаемым блеском.
Среди богатейшего эпистолярного наследия Рильке (некоторые из его «почтовых диалогов» в опубликованном виде составляют отдельный том) особое место занимает его переписка с Лу Андреас-Саломе, охватывающая около 30 лет. Имя этой немецкой писательницы, автора многих литературных, критических и культурно-философских произведений, хорошо знакомо сегодня и за пределами самой Германии.

Лу (Луиза) фон Саломе родилась в 1861 году в Петербурге. Ее предки по отцовской линии были французами. Отец Лу, Густав Карлович, профессиональный военный (родом из Прибалтики), служил верой-правдой русскому престолу и завершил свою карьеру в генеральском чине и с дворянским титулом. Мать происходила из семьи немецкого фабриканта. Родным языком Лу (родные и близкие звали ее Лелей) был немецкий, русский же она знала недостаточно. Детство ее протекало в замкнутой аристократической среде российской столицы. В 19-летнем возрасте, подобно многим русским девушкам той поры, лишенным возможности получить образование в России, Лу уезжает в Западную Европу; недолгое время она посещает лекции в Цюрихском университете. Ее особенно привлекают такие области знания, как религиозная философия и психология.

Незаурядный независимый ум и внешняя привлекательность открывают ей доступ в избранный круг западноевропейской интеллектуальной элиты. Весной 1882 года в Риме через писательницу Мальвиду фон Мейзенбуг (известную своей близостью к семье Герцена) Лу знакомится с Фридрихом Ницше. Глубоко очарованный «русской» девушкой, Ницше проникается к ней искренним и сильным чувством, видит в ней свою невесту. Знакомство с Лу сказалось и в его сочинениях: как раз в то время он обдумывал «Заратустру». Лу Саломе, со своей стороны, испытала на себе мощное влияние его идей и настроений, отчасти ей родственных. Впрочем, их дружеские отношения, продлившись несколько месяцев, резко сходят на нет. Позднее Лу опубликовала книгу «Фридрих Ницше в своих произведениях» (1894) — одну из первых о гениальном философе.

В 1886 году Лу Саломе выходит замуж за Карла Фридриха Андреаса, сорокалетнего профессора-ираниста, человека с удивительной судьбой (достаточно сказать, что его отец был армянский князь). Присоединив его фамилию к своей, Лу мирно прожила с Андреасом до самой его смерти в 1930 году. Странность этого брака — в нем, несмотря на духовную близость и взаимное уважение, отсутствовали те самые отношения, которые принято называть «супружескими», — до сих пор вызывает недоумение и порождает разного рода домыслы.

Весной 1897 года в Мюнхене среди поклонников Лу, коими она всегда и всюду была окружена, появляется еще один: молодой, в то время мало кому известный поэт Рене Мария Рильке. Вскоре Лу становится его возлюбленной. Встреча с Лу была огромным, вероятно, главным событием в жизни Рильке. Превосходившая его не только жизненным опытом, но и волевым характером, духовной зрелостью, целеустремленностью своих занятий, Лу Андреас-Саломе решающим образом помогла ему в те годы обрести себя, найти свой собственный путь в искусстве. Именно она посоветовала поэту изменить данное ему при рождении имя Рене на более «мужественное» — Райнер. Она читала и критически разбирала его ранние произведения. Благодаря Лу Андреас-Саломе Рильке страстно увлекся Россией, ее историей, языком и культурой. Вместе с Лу он дважды приезжал в Россию (в 1899 и 1900 годах), посетил Москву и Петербург, побывал у Толстого в Ясной Поляне, совершил путешествие на Украину и по приволжским городам, обзавелся русскими знакомыми и друзьями (среди них — художник Леонид Пастернак, живописец и художественный критик Александр Бенуа, искусствовед Павел Эттингер, писательница Софья Шиль и др.). Встреча с Россией потрясла Рильке; до конца своей жизни он остался убежденным «русофилом». Русские впечатления богато отразились и в его творчестве, особенно в стихотворном сборнике «Часослов» (1899—1903; первое издание — 1905), посвященном Лу Саломе («Вложено в руки Лу»). Собственно, все, что писал Рильке с весны 1897 и до 1901 года, в первую очередь — его лирика, так или иначе обращено к этой женщине. Она же — адресат тех немногих стихотворений, которые Рильке пробовал писать по-русски и о России:

Я иду, иду, и все еще кругом
родина твоя, ветреная даль, я иду,
иду, и я забыл о том, что прежде
других краев знал.

И как теперь далеко от меня большие ночи
у южного моря, сладкие ночи майского
заката; там пусто все и весело, и вот:
темнеет Бог... страдающий народ пришел к
нему и брал его как брата.

1 декабря 1900

В начале 1901 года между Лу и Рильке происходит разрыв. Желая избавить поэта от своей опеки и дать ему возможность свободного творческого развития, Лу отстраняет его от себя, просит не писать ей, «разве что в минуту крайней необходимости». Пути их расходятся. Через несколько месяцев после их расставания Рильке женится на Кларе Вестхоф (1878—1954), затем надолго уезжает в Париж, где сближается с Роденом. Начинаются его многолетние скитания по городам и странам Западной Европы. А Лу вместе с мужем переезжает в Геттинген; этот город становится (с 1903 года) ее основным местожительством. Здесь она и умирает в 1937 году. Почти до самой смерти она продолжает писать: стихи, романы, эссе, теоретические статьи, мемуары (в том числе — книга воспоминаний о Рильке, изданная в 1928 году). Нельзя не упомянуть и о том, что уже в «геттингенский» период Андреас-Саломе всерьез увлекается психоанализом и со временем получает известность как одна из сторонниц Зигмунда Фрейда, с которым ее связывала и личная дружба.

В июне 1903 года в Париже, страдая в безвыходном одиночестве, Рильке нарушает наложенный Лу запрет и возобновляет свое общение с ней. Он по-прежнему испытывает к Лу исключительное доверие. Лу остается для него единственным человеком, способным, как верилось поэту, понять оттенки его внутреннего состояния; она, как и раньше, олицетворяет для него Россию, его «духовную родину». Именно в письмах к Лу поэт обнажает глубины своего существа, делится с ней своими сомнениями и тревогами, говорит о самом заветном, интимном.

Русскому читателю эти письма отчасти знакомы; четыре из них, относящиеся к июлю-августу 1903 года, печатались (отрывочно) в книге: Р.-М. Рильке. Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи. М., 1971. С.197—217 (перевод И. Рожанского).
Ниже публикуется подборка из других писем, объединенных темой «Россия» [перевод осуществлен по изданию: Rainer Maria Rilke [und] Lou Andreas-Salome. Briefwechsel. Zurich — Wiesbaden, 1952]. Впрочем, русский мотив окрашивает в известной мере все послания Рильке к его приятельнице. Не случайно последнее из писем (см. № 8), которое неизлечимо больной Рильке нацарапал карандашом в швейцарском санатории за две недели до смерти, заканчивается словами, написанными по-русски: «Прощай, дорогая моя».

Константин Азадовский

1

< Вольфратсхаузен*, июль 1897>
*В Вольфратсхаузене под Мюнхеном Рильке жил летом 1897 г.; там же отдыхала Лу (с мужем, приятельницей и приезжавшими к ним друзьями).

Закрой мне слух — тебя услышу я,
затми мне зренье — все равно замечу,
без языка я буду звать тебя
и побреду без ног тебе навстречу.
Мне руки вырви — сердцем обниму...
И будет мозг мой биться, стоит лишь
тебе унять мое сердцебиенье,
а если ты мой мозг испепелишь,
всей кровью вознесу, продлив мгновенье.**

**Во второй книге «Часослова» («О паломничестве», 1901), куда входит это стихотворение, оно читается как молитва, обращенная к Богу. Датировка (1897), как и тот отнюдь не бесспорный факт, что эти строки были первоначально написаны в Вольфратсхаузене и обращены к Лу, восходят к ее собственным воспоминаниям о Рильке.

2

С т.- П е т е р б у р г, у г о л Н е в с к о г о и Ф о н т а н к и,
м е б л<ированные> к о м н <аты> «Ц е н т р а л ь».
[Все выделенные разрядкой слова (здесь и далее) написаны в оригинале по-русски (особенности старого правописания не воспроизводятся).]

<11>
**Основанием для датировки служит содержание письма (в частности, слова Рильке «Вот уже две недели...» и др.). Завершив двухмесячное путешествие по России, Рильке и Л. Андреас-Саломе прибыли в Петербург вечером 26 июля 1900 г. (все даты — по новому стилю). Через день, 28 июля, Лу отправилась навестить своих родных в Финляндии (Ронгас, близ Выборга), где пробыла до 21 - 22 августа. Вернувшись в Петербург, она вместе с Рильке немедленно уезжает в Германию.

Субботнее утро.

Я получил твое письмо, твое чудесное письмо, благотворное для меня своим каждым словом; оно словно омывает меня волною, такое оно сильное и звучное, и будто обступает меня садами и возводит надо мной небеса, вселяя в меня способность и радость сказать тебе о том, что бессмысленно боролось с моим последним трудным письмом: как я скучал по тебе и как страшно мне было жить, не имея от тебя весточки, все минувшие дни, после этого внезапного и быстрого прощанья и под тяжестью впечатлений этого почти враждебного города, где ни единой вещью ты не можешь говорить со мною издалека. Оттого я и написал тебе давеча это неприятное письмо, что с трудом нашло себе выход из моей отрешенности, из невыносимого и непривычного одиночества моих переживаний, и было назойливым, смутным и сумбурным, способным тебя покоробить среди той красоты, которая и в новых условиях сразу же обрамила твою жизнь. <...>

Прошу тебя, приезжай в воскресенье. Ты не поверишь, какими долгими могут быть петербургские дни. При том, что многого они не вмещают в себя. Здешняя жизнь — это непрерывная дорога, ведущая в сторону от любой цели. Идешь-идешь или едешь-едешь, и, куда бы ни прибыл, первое впечатление всякий раз — чувство собственной усталости. К тому же почти всегда оказывается, что самый длинный путь проделан был понапрасну. И все-таки я уже узнал немало, так что, когда приедешь, нам удастся увидеть несколько прекрасных вещей. Вот уже две недели, как все, о чем бы ни думал, сопровождается у меня этим присловьем: когда приедешь.

Мне запомнилась лунная ночь со среды на четверг. Уже поздно я отправился к Неве, на мое любимое место, напротив Исаакиевского собора, где город всего величественнее и проще. И там, совсем неожиданно, на душе у меня стало радостно, светло и строго, как и сейчас — после получения твоего письма. Спешу отправить тебе эти строки, чтобы посланные тобой в понедельник с братом* два-три слова (лишь несколько слов! я пойму из них каждое) были бы ответом на мой единственный вопрос: рада ли ты? Я — рад, несмотря на многое, что тяготит меня; но глубоко внутри — полнота доверия и неодолимая радость. Спасибо тебе за это.

*У Лу Саломе было пятеро старших братьев; двое умерли в раннем возрасте. Семью возглавлял (после смерти отца) Александр Густавович (1849—1915), адвокат по профессии; другой брат, Роберт Густавович (1852—1920-е гг.), был инженером, весьма преуспевшим в своей профессии. Самый младший, Евгений Густавович (1858—1898), любимец Лу, получил медицинское образование.

Приезжай скорей!

Твой
Райнер


3

Обернойланд под Бременом,
15 августа 1903*
*В июле-августе 1903 г. Рильке провел несколько недель в деревнях Ворпсведе и Обернойланд под Бременом вместе с женой и дочерью Рут (1901 — 1972). Оттуда он написал Лу Андреас-Саломе несколько длинных «исповедальных» писем-посланий.

Дорогая Лу, за парком, окружающим этот дом, проносятся быстрые гамбургские поезда, и гул их громок и заглушает порывы ветра в деревьях; и с каждым днем он все более внятен, потому что покой, обступавший нас мало-мальски, облетает подобно листве, и в этом просвете уже можно видеть предстоящее путешествие и ощутить новизну, что приближается к нам вперемешку с заботами: многообещающие далекие города и дух окраинных местностей. В следующую пятницу, наверное, или в субботу мы отправляемся в путешествие*; первая передышка будет в Мариенбаде, где мы условились повидаться с отцом, а потом мы остановимся в Мюнхене, чтобы полюбоваться большой картиной нашего друга, с которым познакомились в Париже. Это «Семья художника», а написал ее испанец Игнасио Зулоага**; он поразил нас также своей человеческой незаурядностью и простотой, и вот мы радуемся, как долгожданному свиданию, близкой встрече с его картиной: ведь он щедро вложил в нее самого себя. Его картины мы увидим и в Венеции (следующий привал на нашем пути); возможно, они окажутся единственной реальностью в этом призрачном городе, чье бытие словно зеркальное отражение. Коротко передохнув там, мы поедем во Флоренцию, в этот прелестный и ясный край, что создан для поклонения, славы и радости. Но и там мы сможем задержаться всего лишь несколько дней, ибо: впереди Рим, великий манящий Рим; он пока еще для нас только имя, но скоро окажется вещью, сотворенной из сотен других вещей, огромный разбитый сосуд, из коего утекло в землю так много прошлого, город-руина — мы хотим воздвигнуть его из развалин, не таким, конечно, каким он был некогда, но отыскав в этом прошлом, где так много вечного, сокрытое глубинное будущее. Мы — потомки этих уединенных, потерянных во времени вещей, которые наука, глубоко заблуждаясь, привыкла наделять названиями и датами; и несправедлив тот, кто восхищается ими, признавая их определенную и описуемую красоту. Ибо, спрятав свое лицо в землю, они отвергли любое название и назначение; а когда их нашли, они с легкостью поднялись над землей и стали совсем как птицы, живые существа пространства, и воссияли, как звезды, над изменчивым временем. Непреходящая ценность этих новонайденных вещей заключается, думаю, именно в том, что их можно рассматривать как незнакомцев; цели их неизвестны, и ничто материальное (по крайней мере, для ненаучного взгляда) не пристанет к ним; случайный голос не нарушит тишины их сосредоточенного бытия, и длительность их бесстрашна и безоглядна. Мастера, что дали им жизнь, безвестны, двусмысленная слава не коснулась чистоты их форм, и предание не замутнит их обнаженную ясность. Они есть. Вот и все. Таким видится мне античное искусство. Таков маленький тигр, стоящий у Родена, и множество обломков и черепков в музеях (их долгое время обходят стороной, оставляя без внимания, пока один из них вдруг случайно не откроется, не покажет себя, не засияет, как первая звезда, вслед за которой, едва ее заметят, появятся из глубины небесной сотни других, внезапно, с головокружительной быстротой). Такова и непревзойденная Ника, поставленная в Лувре на кусок плывущего корабля, подобная парусу, наполненному попутным ветром; и это, и многое другое, что кажется незначительным тому, кто ошибочно ищет пластики в материальном, в поводе, продолжает жить в своем возвышенном совершенстве среди разрушенных и призрачных людей.

*Ппутешествие, о котором рассказывает Рильке, началось 21 августа 1903 г.
**Игнасио Зулоага (1870—1945) — испанский художник. Рильке познакомился с ним в Париже весной 1903 г. и долгое время находился под сильным впечатлением от его живописи, о которой собирался написать книгу.

Великими предстают и готические вещи; и хотя по времени они намного ближе к нам, но столь же далеки, столь же безымянны и самоценны в своем одиночестве, столь же безначальны, как и вещи в природе. Подобно тем, что вышли из-под рук Родена, они привели нас к древнейшим произведениям искусства, к доантичным, в основе которых лежит их неумолимая пластичность, их вещность, тяжелая, словно свинец, глыбообразная и твердая. Обнажилось родство, коего никто не знал в этих формах, образовались связи и соединили потоки, проходящие сквозь времена; и за историей человечества оказалось возможным угадать историю бесчисленных поколений вещей, всю долгую цепь замедленного спокойного развития, протекающего уверенней, потаенней и глубже. Когда-нибудь, Лу, в эту историю вольется и русский человек, потому что он, терпеливый и зреющий (как Роден — созидающий), ведет свое происхождение от вещей, с которыми он в родстве, в кровном родстве. Выжидательность, свойственная русскому характеру (деловитый немец, уверовав в собственную значительность из-за своей приверженности к незначительному, называет ее обычно пассивностью), получила бы тем самым новое и убедительное объяснение: вероятно, русский для того и создан, чтобы дать истории человечества пройти мимо, а затем вступить в гармоническую слаженность вещей своим поющим сердцем. Он должен лишь не спешить и, выдержав время, словно скрипач, которому еще не подали знака, сидеть в оркестре, бережно держа инструмент, чтобы не повредить его... Все чаще, проникаясь чувством все более глубоким к этой далекой святой стране, я ощущаю свое влечение к ней как новую почву для одиночества и высокую стену, ограждающую меня от других.

Говорил ли я тебе, что в Париже (особенно в первое время) я часто встречался с Эженом М. де Вогюэ?* Но как сильно пришлось мне разочароваться в нем и в Луи Леже**, да и во всех остальных, чье имя в связи с Россией приобрело для меня особенное звучание. <...>

*Эжен Мелькиор виконт де Вогюэ (1848—1910) — французский писатель, знаток русской истории и культуры, автор широко известной книги о русском романе (1886), которую Рильке читал в начале 1900 г., готовясь к своей второй поездке в Россию. Оказавшись в Париже, Рильке надеялся одно время продолжить свои русские занятия под руководством де Вогюэ.
**Луи Леже (1843—1923) — французский славист, профессор Коллеж де Франс.

И это незнанье пути, уверенность только в том, что лежит на самой поверхности и всего отдаленней, неимоверно затрудняет мое собственное движенье вперед, удручая меня печалями всех когда-либо заблудившихся — даже тогда, когда я вдруг чувствую, что вот-вот найду самого себя. К числу сокровенных тайн и незыблемых опор моей жизни, коими я держусь, принадлежит то, что Россия — моя родина, но мои попытки сблизиться с ней — будь то поездки, люди или книги — ничего не дают и, скорее, отвлекают меня от нее. Мои усилия напоминают поползновения улитки, хотя бывают все же мгновенья, когда эта несказанно далекая цель повторяется во мне, точно в близком зеркале. Я живу и учусь, но в таком разброде, что часто уже не могу понять, к чему это все и пригодится ли мне когда-нибудь. В Париже я невыразимо приблизился к России, а теперь мне кажется, что и находясь в Риме, перед лицом античных вещей, я смогу подготовиться ко всему русскому, к тому, чтобы вернуться в эту страну. Если бы я не знал, что любое развитие происходит по кругу, я упал бы духом — ведь опять прельщает меня соблазн зовущей чужбины, что станет мне говорить о себе на чарующем языке. Уже не раз увлекала меня итальянская сущность и способствовала моим взлетам, за коими следовали болезненные падения; зато теперь, пожалуй, и хорошо, что со мною рядом будет молодой художник, эта женщина*, никогда не знавшая тоски по южным краям ни как личность творческая, ни ради жизни там, потому что северное ее мироощущение не доверяло чрезмерной открытости их ослепительного великолепия, а ее восприимчивость, уже отягченная молчаливым откровением строгих болот, не слишком нуждалась в словоохотливых излияниях. И вот, достигнув зрелости в своем искусстве, она, по совету Родена**, — после того как в Париже, соприкоснувшись с античным наследием, сама почувствовала эту потребность, — стремится теперь увидеть Италию, но не ту, что громоздится вокруг праздношатающихся завороженных зевак или студентов-художников, без разбора поглощающих любые впечатления, а другую Италию, окружающую того, кто желает спокойно продолжать свою работу и лишь в промежутках поднимает глаза навстречу обступающей его новизне. В этих промежутках и мы сумеем кое-что увидеть совместно; впрочем, я буду жить сперва тоже лишь созерцанием и постижением многих вещей. Ибо в Риме, где Клара будет работать всю зиму, я смогу выдержать совсем недолго, и еще до того, как почувствую тяжесть этого города, я начну искать себе скромное одинокое пристанище (хотелось бы на море), где мягкая зима неотличима от ранней весны. О если б хоть там наступили дни, когда я смогу работать глубоко и собранно; если б хоть там удалось найти мне просторную комнату и веранду, и аллею, по которой никто не бродит; если б не было по ночам соседей; и если б заботы повседневной жизни позволили мне хоть короткое время вести ту жизнь, о которой кричу, то никогда более (что бы ни случилось) я не признаюсь в жалобах, исторгаемых мной.

*Рильке имеет в виду свою жену Клару, занимавшуюся скульптурой.
**В 1899—1900 гг., находясь в Париже, Клара Вестхоф посещала ателье Родена и учрежденную им школу скульптуры и пользовалась советами мастера. Ее встречи с Роденом становятся более регулярными с октября 1902 г., когда, приехав к мужу, она остается в Париже до середины 1903 г.

И в этой тишине, когда она мне будет дарована, я хотел бы, Лу, подниматься к тебе порою, словно к светлой святой из родимой дальней страны, которой мне не достичь, потрясенный, что ты сияешь яркой звездой над тем самым местом, где я особенно робок и темен.

Райнер

4

Вилла Штроль-Ферн*
*На римской вилле Штроль-Ферн первой поселилась Клара Рильке, нуждавшаяся в просторной мастерской. Рильке (поначалу он остановился по другому адресу) снял для себя маленькую «студию» в парке виллы Штроль-Ферн лишь с 1 декабря. Супруги пробыли в Риме с 10 сентября 1903 г. по 6—9 июня 1904 г.

17 марта 1904

Дорогая Лу,

это было 22-го января. В этот день я писал тебе. Рассказывал о подробностях своей жизни. Благодарил тебя за письмо и просил прислать мне маленькую фотографию.

С тех пор от тебя никаких вестей, а обстоятельства таковы, что заставляют меня тревожиться. Каждый день я невольно думаю, не обернулась ли русская война* опасностью и ужасом для твоей матери, твоего племянника и тебя. И нужно же, чтобы это случилось — это несчастье, это горе и бремя для тысяч людей, из которых каждый, подобно Гаршину, ощущает войну как ниспосланное страдание!**

*Имеется в виду русско-японская война, вспыхнувшая в январе 1904 г.
**В ранних рассказах Гаршина («Четыре дня», «Трус» и др.) изображены бедствия, что несет война простым людям. Среди книг, приобретенных Рильке в 1899—1900 гг. в России, был трехтомник рассказов Гаршина (СПб., 1882—1891).

Боже, иметь бы силы, много сил в запасе, жить насущным хлебом накопленных сил, а не так, как я — слишком скудно и боязливо даже при этой спокойной отдаленной жизни, стать бы в свое время тем, кем, в сущности, и следовало бы стать (например, врачом), то для человека не гордого и готового отдаться делу не нашлось бы сейчас иного призвания и места, чем те лазареты, где русские люди умирают страшной страдальческой смертью.

Я думаю о молодом Смирнове, одном из тех рабочих, с которыми мы познакомились у Шильхен*. Позднее я получил от него два письма; он служил солдатом в Варшаве. Наверное, он теперь тоже там, среди призванных, страдает и думает, хочет понять...**

*Так Рильке и Лу Андреас-Саломе называли свою приятельницу Софью Николаевну Шиль (1861 —1928), московскую писательницу и переводчицу, преподававшую на Пречистенских курсах для рабочих.
**С рабочим Алексеем Захаровичем Смирновым Рильке и Лу Андреас-Саломе познакомились весной 1900 г. в Москве через С.Н.Шиль (Смирнов был слушателем на Пречистенских курсах). Письма Смирнова, упомянутые Рильке, сохранились: первое из них имеет дату 5 мая 1901 г., второе — 28 февраля 1902 г. (по новому стилю). Оба письма отправлены из Варшавской губернии, где Смирнов служил в первой роте 6-го понтонного батальона. В воспоминаниях С.Н.Шиль (опубликованных по-русски лишь частично) содержится упоминание о встречах Рильке и Лу с московскими рабочими. «Моими записками к знакомым писателям, — рассказывает С.Н. Шиль, — они (то есть Рильке и Лу Андреас-Саломе. — К. А.) пользовались мало. Зато необычайно заинтересовались моими слушателями Пречистенских курсов для рабочих. Несколько раз для них устраивались у меня чаепития, и заграничные гости слушали рассказы наших ткачей, наборщиков... Интересно было присутствовать при этом редкостном соприкосновении нашего крестьянина-рабочего с представителями самой утонченной культуры Европы. Их интересовали не первые попытки русских рабочих активно выступить в политике — но быт их, деревенская их стихия, здоровые корни — «душа пахаря, еще не изуродованная вконец городом и рабочей казармой». Поэтому особенно нравился им один мой приятель, складывальщик с ткацкой фабрики Котова под Девичьим, крестьянин Смоленской губернии. Он с восхищением рассказывал им о тех минутах восторга и счастья, когда он один в поле ранним утром пашет, когда в весеннем голубом небе звучат песни жаворонков, а воздух свеж и крепок и все омыто росой». (Архив Научной библиотеки Московского государственного университета. Фонд С.Н. Шиль. № 1004. Л.5).

Каково им теперь, всем этим людям, так внезапно отправленным на Восток из тихих заснеженных деревень и предместий?
Но для меня сейчас самое главное — знать, что с тобой? Дома ли ты? В России?
Ну а здесь — здесь начинается римская весна; город все более наполняется иностранцами, как водится, восторженными. Даже через наш маленький парк проходит вдруг изредка какая-нибудь группа, и когда она приближается, из-за кустов слышна неприятно громкая, возбужденная немецкая речь. Тогда я глубже прячусь в мой красный домик, из которого почти никогда не выхожу. Я читаю Сёрена Киркегора*. Чтобы читать его в подлиннике, как и Якобсена**, я начну этим летом изучать датский язык.

*Серен Киркегор (1813—1855) — датский теолог и философ. Рильке читал его письма, речи, «Дневник соблазнителя» и другие сочинения.
**Енс Петер Якобсен (1847—1885) — крупнейший датский писатель второй половины XIX века; его произведениями Рильке увлекался еще в 1890-е гг.

Перевод «С л о в а» закончен*. А в феврале я приступил к большой работе — нечто вроде второй части к «Историям о Господе Боге»**; и вот я погружен в нее и не знаю, как она пойдет дальше, когда и куда. Разного рода заботы, помехи, случайности — все это чересчур и сразу отвлекает меня, как бы ни был я поглощен своим делом. Но теперь я должен вернуться к начатому; именно потому, что это так трудно, мне хочется верить: со временем из этого все же что-нибудь выйдет, что-нибудь хорошее.

*В Риме Рильке завершил перевод «Слова о полку Игореве», начатый ранее в Париже. Полный текст этого перевода опубликован в США в 1949 г. (позднее неоднократно перепечатывался).
**Рильке имеет в виду начало своей работы над романом «Записки Мальте Лауридса Бригге» (1-е изд. — Лейпциг, 1910). «Истории о Господе Боге» — книга Рильке (1-е изд. — Берлин и Лейпциг, 1900; 2-е изд. — Лейпциг, 1904), состоящая из отдельных новелл, отчасти навеянных его знакомством с Россией и русской культурой.

Что же до книги о Господе Боге, то уже нынче весной должно появиться издание поменьше, простое, без украшений, под своим прежним подлинным названием: «Истории о Господе Боге». В мае я смогу их послать тебе, дорогая Лу.

Желаю тебе покоя в твоем саду, начинающем медленно пробуждаться. А перелетные пташки, что здесь щебечут сейчас, еще прилетят к тебе.

Райнер

5

Рим, вилла Штроль-Ферн,
последний день марта 1904

Х р и с т о с в о с к р е с!
Дорогая Лу!

И в а н о в* и Г о г о л ь писали здесь некогда эти слова, и многие пишут их отсюда и поныне на свою православную родину. Но увы! это совсем не пасхальный город и не та страна, что лежит, раскинувшись, в могучем гуле колоколов. Здесь одна суета, лишенная благочестия, и праздничное представление взамен праздника.

*Имеется в виду художник А.А. Иванов (1806—1858), личностью которого Рильке увлекался и готовился посвятить ему эссе или книгу.

Один-единственный раз была у меня настоящая Пасха. Это было тогда, той долгой необычайной, особенной и бурной ночью, когда всюду толпился народ, а И в а н В е л и к и й бил, настигая меня в темноте, удар за ударом. То была моя Пасха, и я думаю, мне хватит ее на целую жизнь. В ту московскую ночь* мне была торжественно подана великая весть, проникшая мне и в кровь, и в сердце. И теперь я знаю:
Х р и с т о с в о с к р е с!

*Рильке вспоминает здесь пасхальную ночь с 29 на 30 апреля (по новому стилю), которую он вместе с супругами Андреас провел в московском Кремле. Все виденное им в эту ночь потрясло впечатлительного поэта: ему казалось, что именно в те часы к нему вернулось чувство живого Бога, потерянное в метаниях юности, ощущение цельности бытия и собственных творческих возможностей. В письме к А. С. Суворину Рильке вспоминал 5 марта 1902 г.: «Мне не хватает слов рассказать Вам, что случилось со мною, когда я впервые увидел Москву. Все мое потерянное детство, затопленное годами тревожной и смятенной юности, вновь всплывало, как затонувший город, и когда однажды в пасхальную ночь я стоял в Кремле со свечкой в руках, а колокол Ивана Великого бил громко и гулко, мне чудилось, что я слышу, как бьется сердце страны, ожидающей со дня на день своего будущего» (Новое литературное обозрение. 1992. № 1. С.123).

Вчера было пение в соборе св. Петра под музыку Палестрины*. Но это — ничто. Все растекается в этом надменно-огромном пустынном здании, напоминающем полую куколку, из которой выполз гигантский темный мотылек. Зато сегодня я провел несколько часов в маленькой греческой церкви; там был патриарх в торжественном облачении, и через царские врата иконостаса ему подносили длинной чередой его украшения: большую корону, посох из золота, перламутра и слоновой кости, сосуд с облатками и золотую чашу. Он брал эти вещи и целовал старцев, которые их подносили, — это были одни лишь старцы, длиннобородые, в золотых одеждах. Потом они стояли в святилище, вокруг большого обыкновенного каменного стола, и долго читали вслух. А снаружи, перед иконостасом, стояли справа и слева, друг против друга, молодые иноки и перекликались в пении, подняв головы и вытянув шеи, точно черные птицы весенней ночью.

*Палестрина (Джованни Пьерлуиджи да Палестрина; 1524 или 1525 — 1594) — выдающийся итальянский композитор; писал главным образом церковную музыку.

И тогда я сказал тебе, дорогая Лу: Х р и с т о с в о с к р е с!

А придя домой, нашел твою открытку, на которой были те же слова. Спасибо.
Благодарю тебя также за письмо и милую фотографию. Это для меня куда больше, чем просто исполнение просьбы. На этом держится и взрастает прошлое, что было утрачено, и будущее, что не смогло сбыться.

Война — наша война — тяготит меня почти физически, но я мало читаю о ней, потому что совсем отвык от газет: они мне противны и к тому же они все искажают. В приложении к «Zeit» было несколько дней тому назад помещено письмо русского офицера, которое прилагаю. Конечно, у них не хватило такта даже на то, чтобы воздержаться от оскорбительного вступления к этим простым трепещущим строчкам. Еще где-то довелось мне прочесть, что война якобы будет продолжаться несколько лет; кажется, это сказал Куропаткин*. Но ведь это немыслимо!

*Алексей Николаевич Куропаткин (1848—1925) — военный деятель, генерал, главнокомандующий сухопутными войсками во время русско-японской войны.

Хорошо, что ты теперь у себя — возле цветов, которые скоро раскроются; и родственники твои все так же тебе близки. А главное — ты в своем доме и вступаешь в весну из прожитой зимы. Но твоя болезнь?..

Будь здорова, дорогая Лу, — на радость себе и тем, кому ты нужна.

Райнер

6

Боргеби горд,

провинция Сконе, Швеция*,
*С 25 июня и до начала сентября 1904 г. Рильке гостил в южной Швеции у художника и поэта Эрнста Норлинда (1877—1952) и его приятельницы (впоследствии жены) Ханны Ларсон (1880—?).

16 августа 1904

Дорогая Лу, я думаю о тебе, хотя и не знаю, где ты. Я ищу тебя в этой сильной грозе, что наполняет деревья старого парка, бросая то свет, то тень на аллеи, а вечером возводя небеса над лугами. <...>

Я сделал довольно мало: немножко выучился датскому языку, читая книги Якобсена и Германа Банга*, а также письма, что писал своей невесте** Сёрен Киркегор. Перевод этих писем — вот почти единственное, чем я занимался. Потом я болел, тяжело перенес это и до сих пор еще не вполне здоров. И мне хочется лишь одного: чтобы не прекращалась эта сильная гроза, такая великолепная и по-осеннему дальняя. Мне кажется, я вобрал в себя слишком много лета и солнца. Все внутри меня ждет теперь, когда полностью облетят деревья и за ними откроется даль с пустыми полями и длинными дорогами, ведущими в зиму. <... >

*Герман Банг (1858—1912) — датский писатель.
**Имеется в виду Регина Ольсен (1822—1904), которая недолгое время (зимой 1840 — 1841 гг.) была невестой Киркегора, а затем вышла замуж за датского государственного советника И.Ф. Шлегеля.

Я не смею более писать о себе и жаловаться. Сейчас, когда Россия навлекает на себя одно несчастье за другим, все, что касается меня самого, видится мне таким незначительным и недостойным упоминанья. Окажись ты вдруг там, на твоей великой и тяжкой родине, тебя всю переполнили бы ее печали и плачи. Как я желал бы, чтобы она была и моей родиной! Я имел бы право отзываться на каждый удар и сострадать в ее великом страданьи.

Райнер

< Приписка: >
Посылаю тебе, дорогая Лу, новое измененное (только внешне) издание «Историй о Господе Боге» [см. выше примеч. к письму 4] — так его удобней держать в руках и читать!

7

Медон-Валь-Флери под Парижем,
вилла де Брийян,
14 ноября 1905

Дорогая Лу,

все вышло иначе. Твоя открытка из Испании была для меня, как ты догадываешься, полной неожиданностью, но в то время я не мог еще знать, что и мне придется отвечать неожиданностями. Когда я вернулся сюда из Фридельхаузена*, Роден пригласил меня поселиться у него. Я принял его предложение, и вот, непредвиденно, из этого образовалось нечто реальное и длительное. Его любезность и дружелюбие поддерживают меня внутренне, а внешне — те обязанности, кои он возложил на меня, дабы мне немного помочь. С конца сентября я занимаюсь тем, что пишу бóльшую часть его писем** (на таком французском, за который где-нибудь наверняка есть Чистилище). Он доволен мною и добр, и хочет, чтобы у меня оставалось время и для собственных дел. Вся вторая половина дня принадлежит мне полностью, да и вокруг него самого — такая атмосфера труда и умения, что я, вероятно, смогу здесь научиться всему, чего мне недоставало. Мне отведен маленький домик — в его саду, раскинувшемся на холмах Медона. Ты найдешь этот домик, хотя он и крохотный, на прилагаемой открытке, по соседству с его собственным домом и рядом с «Musée», в котором выставлены его великолепные вещи.

*С 28 июля по 9 сентября 1905 г. Рильке гостил у своей знакомой, графини Луизы фон Шверин (1849—1906) в ее замке Фридельхаузен на реке Лан (неподалеку от Касселя и Map бур га). Осенью 1 906 г. Рильке вновь провел в этом замке около месяца.
**В сентябре 1905 г. Рильке поселился в Медоне у Родена, сначала в качестве его гостя и страстного поклонника, позднее — в качестве его секретаря. Пребывание Рильке у Родена завершилось осложнением их отношений: в мае 1906 г. Рильке покидает Медон и возвращается в Париж.

Я не писал тебе, но часто уносился к тебе мыслью. А теперь я даже не знаю, куда ее направить. В Петербург? Как там дела у твоих? А твое здоровье? Пожалуйста, не забудь сообщить. Как прошло испанское путешествие? Теперь, когда я обосновался неподалеку, я, наверное, съезжу в Испанию*. Моя первая лекционная поездка (в Дрезден и Прагу) уже позади; в начале марта, по видимости, состоится вторая: меня пригласило берлинское «Общество искусства»**.
Не проехать ли мне через Геттинген? А может, и выступить?***

*Желание Рильке посетить Испанию осуществилось лишь в ноябре 1912 г. Почти четырехмесячное путешествие по испанским городам (Мадрид, Толедо, Севилья, Кордова, Ронда) произвело на поэта сильнейшее, неизгладимое впечатление.
**В сентябре 1906 г. писатель и художественный критик Херват Вальден (наст. имя и фамилия — Георг Левин; 1878—1941), известный впоследствии как основатель и редактор экспрессионистского журнала «Der Sturm» («Буря»), а также одноименных издательства и галереи, пригласил Рильке выступить в руководимом им берлинском «Verein für Kunst». Рильке согласился, предложив прочитать, наряду со своими художественными произведениями, доклад о Родене, с которым уже дважды выступал осенью 1905 г.: в Дрездене (23 октября) и Праге (25 октября). Выступление в берлинском «Обществе искусства» состоялось 20 марта 1906 г.
***Во время своей второй лекционной поездки (с 25 февраля по 31 марта 1906 г.) Рильке в Геттинген не заезжал.

Говорить о Родене мне всегда в радость. Я думаю, мой доклад превосходит, в какой-то мере, мою маленькую книжку*, во всяком случае, он «произносится» так же, как та «писалась».

*Свой доклад о Родене Рильке считал более зрелой работой, нежели свою небольшую книжку о французском скульпторе, завершенную в Париже в конце 1902 г. и напечатанную в Берлине весной 1903 г. (2-е изд. — 1904). Переиздавая книгу в 1907 г., Рильке включил в нее (в доработанном виде) и свой доклад 1905 г.

Здесь в Париже у меня появилось двое русских знакомых; благодаря им в мои руки попадают изредка и русские книги*.

*Рильке имеет в виду постоянно проживавших в Париже искусствоведа и коллекционера Виктора Викторовича Голубева (1878—1945) и его жену, писательницу Наталью Голубеву (1879—1941), чей портрет (бюст) был выполнен Роденом в 1905 г. 13 ноября 1905 г.
Рильке рассказывал в письме к жене: «А вчера... ты подумай, случайно выяснилось, что эта милая русская женщина, скульптурный портрет которой выставлен в Salon d'Automne, [Осенний салон (франц.)] давно уже знает и любит все мои произведения. И вот вчера мы оба, Роден и я, были приглашены к ней на чай. Мы провели славный, изысканный тихий час, насыщенный ароматами русского чая и ее неторопливой, очень русской красотой и значительностью. <...> Ее муж, господин Голубев, настоящий русский дворянин, еще молодой, но полный духовной энергии и обладающий великолепным собранием (ты подумай!) древних Livres d'heures [Часословы (франц.)]. Он владеет огромными поместьями на Украине, дворцом и парком, и конным заводом, на котором выращивают арабских скакунов. Он предоставил в мое распоряжение свою прекрасную русскую библиотеку, но у меня так не хватает времени, так мало времени!» (Rainer Maria Rilke. Briefe aus den Jahren 1902 bis 1906. Leipzig, 1930. S.270—271).


— Но что же станет с Россией? Не все ли потеряно? Прошу тебя, дорогая Лу, передай сердечный привет твоему мужу и откликнись хоть одним словцом, которое бы я услышал, как и все звучащее вместе с ним.

Райнер

Твои книги, что были до сих пор у меня, вернутся к тебе наконец из Ворпсведе в ближайшие дни.

8


< Санаторий Валь-Мон>. Понедельник.
<13>

Д о р о г а я,

значит, вот оно, видишь, — к чему я был готов, о чем предупрежден уже три года тому назад благодаря моей чуткой натуре: нелегко ей нынче, нелегко одолеть недуг; ведь за это долгое время она растрачивала себя в неприметных попытках помочь, подлечить, подправить*, и еще до того, как сложилось нынешнее бесконечно мучительное состояние со всеми его последствиями, ей пришлось со мной вместе перенести вялотекущий кишечный грипп. И теперь, Лу, я не знаю, как много Ада, ты знаешь, какую боль, физическую, поистине огромную, я впустил в пласты моего существования, разве что это все — исключение и путь уже обратно на волю. Но теперь. Эта боль покрывает меня. Подменяет меня. Днем и ночью.

Откуда взять силы?

Лу, дорогая Лу, врач напишет тебе, госпожа Вундерли напишет тебе — она приехала сюда на несколько дней, чтобы помочь мне**. У меня хорошая опытная сиделка, и я доверяю своему врачу***, который за три последних года наблюдает меня уже в четвертый раз. Но это: Ад.

*Рильке начал ощущать свое недомогание (белокровие, как выяснилось впоследствии) в 1922 г. В августе-сентябре 1923 г. он лечился в санатории Шёнек на берегу Фирвальдштетского озера. С декабря 1923 г. по июль 1926 г. он трижды находился в санатории Валь-Мон над Женевским озером. Четвертое и последнее его пребывание в этом санатории — с 30 ноября 1926 г. Через месяц, 29 декабря, Рильке умер.
**Нанни Вундерли-Фолькарт (1878—1962) — близкая приятельница Рильке в швейцарский период его жизни. 9 декабря она приехала в санаторий Валь-Мон, чтобы ухаживать за больным поэтом; была рядом с ним в момент его смерти.
***Имеется в виду Теодор Хэммерли-Шиндлер (1883—1944), врач в санатории Валь-Мон. Рильке был его пациентом с декабря 1923 г.

А у тебя, у вас, как дела? Будьте оба здоровы! Что-то носится в воздухе на исходе этого года, предвещающее беду, угрожающее.
П р о щ а й, д о р о г а я м о я.

Т<вой> Райнер
Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...