30 March 2010

О. Генри (Уильям Сидни Портер). Биография/O'Henry, Biography of William Sidney Porter

Сканирование и spellcheck – Е. Кузьмина http://bookworm-e-library.blogspot.com/

Хотя О. Генри и не был почившим на чужбине изгнанником, жизнь и судьба этого автора самых веселых и беззаботных — по видимости — американских рассказов еще менее благополучна, чем судьба Брета Гарта.

[см. также статьи о писателе]

Уильям Сидни Портер (таково было его настоящее имя) родился 11 сентября 1862 года в местечке Гринсборо (штат Северная Каролина), на юге США, в семье деревенского доктора.
В 1877 году 15-летний Уильям оставил школу, поступил на службу в аптекарский магазин и получил профессию фармацевта.
В 1882 году в двадцатилетнем возрасте он уехал в Техас, где близко наблюдал жизнь ковбоев и другого бродячего люда, населявшего эту мало еще освоенную в ту пору окраинную территорию США (отсюда герои и ситуации многих из его позднейших рассказов). Портер обосновался в городе Остине, получил в местном банке должность кассира и напечатал свои первые опыты, уже тогда показавшие несомненный дар юмориста.

В 1896 году внезапная ревизия в банке обнаружила нехватку пяти тысяч долларов, и Портер был привлечен к судебной ответственности. В панике он бежал за пределы США, в Гондурас, но смертельная болезнь жены заставила его возвратиться, и в 1898 году он был приговорен к пяти годам тюремного заключения.

(Некоторые из биографов полагают, что он был повинен только в халатности — отчетность в банке была поставлена плохо; другие считают, что он самовольно взял деньги на издание предпринятого им Юмористического еженедельника, рассчитывая быстро погасить недостачу, но не успел этого сделать.)

Писатель отбывал заключение в каторжной тюрьме в штате Огайо, где царил чудовищно жестокий режим. Каторжан изнуряли непосильным трудом, доводили до самоубийства, при малейшем протесте забивали до смерти. Знание аптечного дела обеспечило Портеру место в тюремной больнице. Жизнь его была спасена. Но он стал непременным свидетелем (а подчас и невольным участником) всех трагедий, происходивших в тюрьме. С этим мучительным жизненным опытом он вышел летом 1901 года на волю — срок приговора ему снизили за «хорошее поведение». Портеру было 39 лет. Молодость была позади.

Еще в тюрьме Портер принял решение стать профессиональным писателем. Он поселился в Нью-Йорке, наладил отношения с редакциями и вскоре, под псевдонимом О. Генри, завоевал популярность в самой широкой читательской аудитории.

Тогда же он принял второе решение — вычеркнуть тюремные годы из своей жизни и памяти и будущей писательской деятельности. Так он и сделал.
[О тюремных годах О. Генри стало известно из вышедшей после смерти писателя книги Эля Дженнингса, подружившегося с О. Генри еще в Гондурасе и позднее отбывавшего заключение в той же тюрьме (AI (Аlрhоnsо) Jennings. Through the Shadows with О. Henry. New York, 1921. Русский перевод: Эль Дженнингс. О. Генри на дне, 1926)].


Сейчас трудно решать, сколь велик был ущерб, причиненный писателю отречением от перенесенных страданий. Но бесспорно: оно наложило печать и на личность его, и на творчество. Внешне ущерб выражался в «уходе в подполье», стремлении держаться всегда в глубокой тени. Внутренне - в том, что он подчиняет свой творческий мир целому ряду запретов, «табу».

Литературная деятельность О. Генри продолжалась недолго. Подорванный болезнями и алкоголизмом, он скончался в нью-йоркской больнице 5 июня 1910 года. Некоторые из прибывших на панихиду писателей впервые увидели своего собрата только в гробу.

За восемь лет напряженной литературной работы в Нью-Йорке О. Генри написал около трех сотен рассказов. В 1903 году он заключил соглашение с издателями многотиражной нью-йоркской газеты «Уорлд» на пятьдесят два еженедельных воскресных рассказа с «поштучной» оплатой по сто долларов за рассказ. Пока длился контракт, он работал как на литературном конвейере, и не все, что сходило с конвейера, имело равную ценность. Известны другие характерные случаи из его писательской практики, когда, «не в ударе» и «на мели», О. Генри просит аванс под наспех набросанную, завязку рассказа и уже много позднее, под нажимом редакции, со свойственной ему изобретательностью завершает полузабытый сюжет.

При жизни О. Генри вышли в свет девять книг: повесть «Короли и капуста» (1904) и сборники рассказов «Четыре миллиона» (1906), «Сердце Запада» (1907), «Горящий светильник» (1907), «Голос большого города» (1908), «Милый жулик» (1908), «На выбор» (1909), «Дороги судьбы» (1909) и «Деловые люди» (1910). Посмертно вышли еще несколько сборников, в том числе разысканные почитателями О. Генри ранние юморески писателя.

Уже первая книга О. Генри, показала его своеобразное, сильное дарование, огромную наблюдательность, виртуозность повествования, проницательный насмешливый юмор. Сколь ни забавны похождения героев «Королей и капусты» в некой банановой республике в Центральной Америке (книга построена на подлинных впечатлениях О. Генри от годичного пребывания беглецом в Гондурасе), они не заслоняют того непреложного факта, что дельцы и политиканы в США распоряжаются и правами и национальным богатством латиноамериканских народов исходя из корыстных захватнических интересов.

В «Королях и капусте» определилась и характерная литературная манера О. Генри, его стремление к «игре» с читателем, самоирония, тяготение к пародийным приемам, без учета которых трудно правильно оценить и его достоинствами его недостатки.

Вся последующая литературная репутация О. Генри складывалась преимущественно как слава рассказчика-комика. В этом качестве он имеет сильные и слабые стороны.

Для огромного большинства рассказов О. Генри характерны динамизм и юмор.

Динамизм выражен в стремительном развитии сюжета, столкновении контрастных мотивов и парадоксальных концовках. Парадоксальность их усугубляется тем, что автор лукаво подводит читателя к как будто бы вытекающей из обстоятельств развязке, чтобы затем ошеломить его совсем нежданным финалом. Такое построение рассказа, хотя и имеющее предшественников в истории американской новеллы, тесно связано у современных читателей, с именем и славой О. Генри. Он отрабатывает свою технику до совершенства, но при этом, повторяясь, не уходит от штампа, что особенно сказалось позднее у подражателей и эпигонов писателя.

Юмор О. Генри — универсален. Он выражен и в ситуациях, и в характерах, и в прямой речи автора. Язык персонажей изобилует шутками и остротами, затейливость которых не всегда удается воспроизвести в переводе. И здесь тоже надо сказать, что эффект бывает неровен. При неудаче это — назойливость ходячего воскресного фельетона. Но в лучших своих образцах юмор О. Генри изящен и исполнен душевного такта.

В основном корпусе сочинений О. Генри прослеживаются два направления. Первое — плутовские и «приключенческие» рассказы, продолжающие уже сложившуюся традицию в американской литературе. Второе — их большинство — нью-йоркские городские рассказы, являющиеся несомненным открытием писателя и положившие в определенной мере начало американской урбанистической прозе XX века, включая «Манхэттен» Дос Пассоса.

В первого рода рассказах действуют плуты, ковбои, золотоискатели с Дальнего Запада, разного рода бродяги и искатели легкой наживы. Целая книга рассказов О. Генри — она называется «Милый жулик»— посвящена похождениям двух комбинаторов-аферистов, «облапошивающих» тупого американского обывателя. Сюжет дает повод О. Генри для бесчисленных комических ситуаций и сатирических блесток. Склонные к философствованию «милые жулики», оказывающиеся подчас жертвами еще более ловких пройдох, не раз дают меткие характеристики духу торгашества и бесчестной коммерции, проводниками которого они же и выступают.

Более условны по содержанию ковбойские циклы рассказов, которые держатся главным образом на повествовательном искусстве О. Генри. Если «дикий Запад» у Брета Гарта даже в его поздних рассказах дышит подлинностью наблюденной действительности, то театральные ковбои О. Генри ближе к позднейшим «вестернам» голливудского образца. И здесь встречаются точно подмеченные бытовые детали (вспомним, что молодой Портер прожил два года на скотоводческих ранчо в Техасе), но человеческий элемент, психологическая разработка характеров слишком часто приносятся в жертву занимательности сюжета.

Совсем иной мир, полный жизни и реального интереса, открывается читателю нью-йоркских рассказов О. Генри. Отшельничество писателя в годы его жизни в Нью-Йорке не мешало ему «анонимно» смешиваться с многоликой толпой, бродить вечерами по гигантскому городу, проникаясь его атмосферой и своеобразной неповторимой поэзией.

«Далеко внизу лежал город — фантастический пурпурный сон. Неравной высоты и формы дома были как изломанные очертания скал, окаймляющих глубокие и капризные потоки. Одни напоминали горы, другие выстроились длинными, ровными рядами, как базальтовые стены пустынных каньонов. Таков был фон чудесного, жестокого, ошеломляющего, волшебного, рокового, великого города. Но в этот фон были врезаны мириады блестящих параллелограммов, и кругов, и квадратов, через которые струился свет разных цветов. И из этой пурпурной и фиолетовой глубины возникали, как душа города, звуки, и запахи, и трепеты, из которых слагается его жизнь»Поединок»).

Герои нью-йоркского цикла рассказов О. Генри — бесчисленные обитатели самого многолюдного американского города. В предисловии к сборнику «Четыре миллиона» автор полемически противопоставляет это заглавие «декларации некоего выдумщика, заявившего, что в Нью-Йорке не более четырехсот человек, достойных внимания». Речь идет здесь о миллионерах («четыреста богатейших семейств»), и хотя писателя живо интересует повседневная жизнь и судьба всех нью-йоркцев, от чистильщика сапог до миллионера включительно, он объявляет себя певцом малоимущего большинства. Мы не найдем у О. Генри индустриальных рабочих — этот класс населения остался вне сферы его социального опыта,— но он открыто отдает и сочувствие и симпатию обширной разнохарактерной прослойке своих нью-йоркских сограждан, работающих в мастерских, за прилавком, в конторах и постоянно находящихся на грани материальной необеспеченности, а порой нищеты. Мелкие служащие, клерки и секретарши, приказчики и продавщицы в лавках и универсальных больших магазинах, подручные и мастерицы из портновских, шляпных и иных заведений, официанты, шоферы и кебмены, репортеры, хористки, начинающие литераторы, артистическая богема из Гринич-Виллиджа и даже бродяги, ночующие на скамейках в Сентрал-парке и в Мэдисон-сквере,— тем или иным они родственны и близки ему самому, не всегда достаточно прочно обеспеченному газетчику.

О. Генри знает их нужды, заботы, мечты и иллюзии. Продавщица модных нарядов думает выйти замуж за миллионера. Клерк рассчитывает на быстрое продвижение по службе. Художник в своей мансарде надеется скоро создать шедевр, который принесет ему славу и деньги. Но как пробиться к этим миражам, как завладеть ими?

Драматичная жизнь гигантского города полна неожиданностей, и О. Генри демонстрирует их в изобразительной манере и в ритме комической киноленты первых лет кинематографа:

«Заворачиваешь за угол и попадаешь острием зонта в глаз старому знакомому из Кутни-Фоллс. Гуляешь в парке, хочешь сорвать гвоздику— и вдруг на тебя нападают бандиты, «скорая помощь» везет тебя в больницу, ты женишься на сиделке; разводишься... женишься на богатой наследнице... И все это в мгновение ока... Бродишь по улицам... На тебя роняют кирпич, лопается трос в лифте или твой банк... Судьба швыряет тебя из стороны в сторону» («Один час полной жизни»).

О. Генри знает, что его героям предстоит трудная и опасная борьба за успех. Приезжающим искать счастья в Нью-Йорк предстоят испытания, которые не всем могут оказаться под силу. «Папаша Никербокер (шуточная кличка Нью-Йорка) встретил их на пристани и двинул одного правой рукой в переносицу, а другого левой - по скуле, дав им таким образом понять, что бой начался». («Поединок»).
О. Генри также знает сомнения своих героев, их внезапный испуг, сознание бессилия, приступ отчаяния и, наконец, роковой неотвратимый момент, когда они признают себя побежденными в неравном бою. «Город — жизнерадостный малыш, а ты красная краска, которую он слизывает со своей любимой игрушки»,— подводит он итог в своей обычной полушутливой манере, в которой на этот раз ирония сильно разбавлена горечью.

Тут нужно сказать и о том, что ставится часто — и справедливо — в укор О. Генри - писателю. Школа воскресного рассказа в американской многотиражной, газете не прошла для него бесследно. Счастливые концовки под занавес («хэппи энд») в иных из его рассказов, сюжет и конфликт которых не требуют этого, богачи, бродящие по Нью-Йорку и жаждущие облагодетельствовать своих менее счастливых сограждан, продавщицы, не в мечтах, а на самом деле выходящие замуж за миллионеров,— все это действительно встречается у О. Генри и воспринимается как неверные ноты в его нью-йоркской симфонии.

Возникает вопрос, разделяет ли автор эти иллюзии или идет на уступки, платит дань тем условностям американского буржуазного мира, которые вынудили его уже в самом начале литературной карьеры умолчать, о сумрачных фактах своей биографии, представить свою жизнь более счастливой, чем она сложилась в действительности.

Косвенный, ответ на этот вопрос дает рассказ-притча «Шехерезада с Мэдисон-сквера», где процветающий портретист вдруг обретает странный талант воплощать на своем полотне тайные помыслы портретируемой модели. Теперь, говорит О. Генри, вглядевшись в портрет почтеннейшего банкира, вкладчики банка спешили забрать свои деньги. Очень скоро состоятельные заказчики объявили бойкот художнику, и вот он стал завсегдатаем нью-йоркской ночлежки.

Уже говорилось о сатирической проницательности О.Генри в «Королях и капусте», где он рисует произвол пришельцев из США в странах Латинской Америки, О том, что он достаточно ясно представляет себе социальную структуру общества, в котором живет, говорят два малоизвестных этюда —«Социальный треугольник» и «Костюм и шляпа в свете социологии», написанные О. Генри в середине 1900-х годов. В первом из них он рисует схему американского общества, каким его видит в действительности: могущественного миллионера как хозяина положения, прислуживающего ему политического дельца и их общую жертву, обманутого, темного бедняка. В другом он высмеивает либеральных профессоров-социологов, представляющих причуду некоего юного богача, участвующего в бейсбольной команде нью-йоркской окраины, как «торжество демократии» и даже начало «всеобщего братства людей». Сам писатель, как видно, не склонен поддаваться обману. Но в то же время не видит и выхода из тупика господствующих общественных отношений.

Время от времени он дает волю накопившейся сатирической злости. В «Дорогах, которые мы выбираем» глава маклерской фирмы с Уолл-стрита приравнивается писателем к потерявшему человеческий облик бандиту с большой дороги. В «Волшебном профиле» удивляющее всех тяготение скаредной старухи-богачки к случайно попавшейся ей на глаза бедной девушке объясняется тем, что черты лица девушки как две капли воды походят на женское изображение, вычеканенное на серебряном долларе.

В «Неоконченном рассказе» описан привидевшийся рассказчику Страшный суд, на котором ему надо держать ответ за содеянное. «Крылатый ангел-полисмен подлетел ко мне и взял меня за левое крыло. Совсем близко стояло несколько очень состоятельного вида духов, вызванных в суд. «Вы из этой шайки?»— спросил меня полисмен. «А кто они?» — ответил я вопросом. ...«Ну как же,— сказал он,— это люди, которые нанимали на работу девушек и платили им пять или шесть долларов в неделю. Вы из их шайки?» «Нет, ваше бессмертство,— ответил я.— Я всего-навсего поджег приют для сирот и убил слепого, чтобы воспользоваться его медяками».

Обозревая написанное О. Генри, можно назвать еще одну обширную социальную тему, очень близкую ему, но почти не затронутую. Это его родной Юг. Один из последних его рассказов, «Муниципальный отчет», неоспоримо показывает, сколь полно писатель воспринимает застой и гниение американского Юга — то, что стало позднее одним из центральных мотивов творчества Уильяма Фолкнера.

Лишь в самых редчайших случаях О. Генри предается отчаянию, не скрывая своего пессимизма. В открытой форме это один из ранних его рассказов «Туман в Сан-Антонио» и позднее «Меблированная комната» в сборнике «Четыре миллиона». В причудливой, «замаскированной» форме это «Дверь, не знающая покоя», рассказ, напечатанный им в 1904 году, но включенный в сборник «Всего понемножку» только посмертно.

Надо сказать, что О. Генри не оставался глухим к неблагополучию своей писательской деятельности.
«Я неудачник. У меня беспрестанное чувство, что следовало бы вернуться назад и начать все с начала. Но откуда, с какого момента? Мои рассказы? Они мне не нравятся. Мне тяжко, когда меня узнают в толпе или представляют кому-нибудь как знаменитого автора. Это выглядит как ярлык с дорогой ценой на грошовом товаре». [A. Langfогd. Alias О. Henry. A Biography of William Sidney Porter. New York, 1957, p. 224.] Так говорил он в минуты упадка духа одному из немногих своих близких друзей.

И в рассказе «Пригодился» читаем: «Если бы мне пожить еще чуточку, ну хоть тысячу лет, всего какую-нибудь тысячу лет, я подошел бы за это время к Поэзии, так что мог бы коснуться подола ее одежды».

Популярные сборники рассказов О. Генри иной раз дают обедненное представление о его писательском облике. Мы хотели бы здесь полнее познакомить читателя с его творческим миром и незаурядностью его дарования, которые обеспечили ему достаточно прочное место в американской литературе XX века.

А. Старцев

**
От автора блога:

На вебсайте российского Esquire - два рассказа О.Генри:

В 1903 году бывший кассир, аптекарь и заключенный Уильям Сидни Портер, взявший себе псевдоним О’Генри, заключил договор с газетой New York World, по которому он должен был каждое воскресенье давать туда по рассказу за гонорар в сто долларов. Cпустя более 100 лет Esquire публикует два его «стодолларовых» рассказа, ранее не публиковавшихся в России.

"Апологет погоды"
"Сиденья для королей"

28 March 2010

О.Генри «Адское пламя» / O’Henry The Plutonian Fire (1905)

Сканирование и spellcheck – Е. Кузьмина http://bookworm-e-library.blogspot.com/

Есть у меня два-три знакомых редактора, к которым я, если вздумаю, могу хоть сейчас зайти поболтать на литературные темы. Раньше бывало, что они вызывали меня для беседы на литературные темы. Это не то же самое.

Так вот, они мне рассказывали, что немалая часть рукописей, приходящих в редакцию, имеет приписку от автора, где он клянется, что его сочинение «взято из жизни». Дальнейшая судьба такой рукописи зависит лишь от того, приложена к ней или нет почтовая марка. Если приложена, рукопись уходит назад к сочинителю. Нет — она летит в угол, где ее уже ждет пара старых калош, опрокинутая статуэтка Крылатой Победы или груда старых журналов, на обложке одного из которых изображен сам редактор, увлеченно читающий в подлиннике «Le Petit Journal» [«Маленький журнал» (фр.)] (держа его вниз головой — это видно по иллюстрациям). Легендарная редакционная корзина для отвергнутых рукописей на самом деле не существует.

Итак, факты жизни — в презрении. Пройдет время, наука, природа, истина вотрутся в доверие к искусству. С фактами станут считаться. Злодеев потянут к ответу, вместо того чтобы выбирать их в правление акционерного общества. Но пока что вымысел живет в разводе с действительностью, платит ей алименты и выступает опекуном репортерских отчетов.

Вся эта преамбула здесь к тому, что я хочу рассказать вам историю «из жизни». Как таковая, она будет предельно простой. Все прилагательные я постараюсь заменить на предлоги, и если вы уловите в ней хоть какое-либо изящество слога, знайте, это вина наборщика. Я предложу вам рассказ из литературного быта большого города, и он будет полезен каждому в Госпорте, штат Индиана (и на двадцать пять миль в окружности), у кого на столе лежит готовая рукопись, начинающаяся примерно такими словами: «В старой ратуше еще слышались клики восторженных избирателей, но Гарвуд, тепло пожав руки своим верным друзьям и помощникам, уже пробивал путь в толпе, поспешая к судье Кресвеллу, где его ждала Айда».

Петтит прибыл из Алабамы, чтобы посвятить жизнь изящной словесности. В южных газетах уже появились восемь его рассказов с примечанием редакции, разъяснявшим, что автор —«сын нашего доблестного майора Петтингила Петтита, героя сражения при Лукаут-Маунтен и бывшего окружного судьи».

Петтит был молодым человеком несколько сурового вида, из застенчивости скрывавшим свою большую начитанность. Мы с ним были друзьями. Отец его держал лавку в городке, называвшемся Хосиа. Петтит вырос в хосийских сосновых лесах и ракитниках. Он привез в саквояже два рукописных романа о похождениях в Пикардии в 1329 году некоего Гастона Лабуле, виконта де Монрепо. Не станем его осуждать, это может случиться с каждым. А потом мы вдруг пишем сногсшибательный очерк о малютке-газетчике и его колченогой собаке, и наш очерк печатают; ну а потом... покупаем большой чемодан и ходим от дома к дому, предлагая усовершенствованные газовые горелки по доллару и двадцать пять центов за штуку: «Необходимо каждой хозяйке!»

Я привел Петтита в красный кирпичный дом, который в дальнейшем, когда мы со всем этим покончили, был увековечен в статье «Литературные реликвии старого Нью-Йорка». Петтит снял комнату,— лавка в Хосии пока что брала на себя его содержание. Я повел его по Нью-Йорку, и он не сказал мне ни разу, что авеню генерала Ли у них в Хосии значительно шире Бродвея. Это меня обнадежило, и я решился на последний экзамен.

— А что, если тебе написать о Нью-Йорке?—сказал я ему.— Скажем, «Вид с Бруклинского моста». Знаешь, взглянуть свежим глазом...
— Постарайся не быть идиотом,— ответил мне Петтит,— пойдем выпьем пива. Город мне, в общем, понравился.

Мы с ним обнаружили подлинное царство богемы и были в большом восторге. Ежедневно, утром и вечером, мы направлялись в один из этих дворцов из кафеля и стекла, где протекал грандиозный, грохочущий эпос жизни. Даже Валгалла, я думаю, не была столь шумной и славной. Классический мрамор столов, снежно-белые свитки салфеток в облитой светом витрине, безошибочно вагнеровские созвучия в перестуке тарелок и чашек, стаккато ножей и вилок, пронзительный речитатив облаченных в белые фартуки дев-официанток у стоек, напоминавших анатомический стол, и лейтмотив неумолчных кассовых аппаратов — все сливалось в гигантский, ликующий, возвышающий душу синтез искусств, парад героической, исполненной символов жизни. И порция бобов стоила всего десять центов. Мы изумлялись, что наши собратья, служители муз, продолжают вкушать свои трапезы за унылыми столиками в почитающихся артистическими жалких кухмистерских. И содрогались при мысли, что они могут узнать про наш храм и осквернить его своим посещением.

Петтит писал рассказ за рассказом, но редакторы их браковали. Он писал про любовь, чего избегаю я, ибо твердо уверен, что это давно нам известное и популярное чувство должно обсуждаться лишь в узком кругу (на приеме у психиатра или в беседе с цветочницей), но отнюдь не на страницах общедоступных журналов. А редакторы утверждают, что женская часть их подписчиков хочет читать про любовь.

Позволю себе заметить, что это неверно. Женщины не читают в журналах любовных историй. Они ищут рассказы, где герои режутся в покер, и еще изучают рецепты примочек из огуречного сока. Рассказы с любовным сюжетом читают толстяки-коммивояжеры и десятилетние девочки. Я не хулю здесь редакторов. В большинстве своем это прекрасные люди, но все же не более чем люди — каждый из них ограничен собственным вкусом и навыками. Я знавал двух сотрудников в журнальной редакции, схожих, как два близнеца. Но один был привержен к романам Флобера, другой — любил джин.

Когда Петтит возвращался домой с отвергнутыми рукописями, мы садились читать их вдвоем, чтобы лучше понять, чем недоволен редактор. Это были совсем недурные рассказы, гладко написанные и кончавшиеся, как полагается, на последней странице. События в них развивались логично и в должной последовательности. Чего не хватало в них, это живой жизни. Представьте на миг, что вы заказали устрицы и вам подали блюдо симметрично разложенных раковин, но — пустых, без их сочных, соблазнительных обитателей. Не колеблясь, я дал понять автору, что надо солиднее знать предмет, о котором пишешь.

— На прошлой неделе ты продал рассказ,— сказал Петтит,— где описана стычка на приисках в Аризоне. Твой герой достает из кармана сорокапятикалиберный кольт и убивает одного за другим семь бандитов. Но кольты такого калибра — шестизарядные.
— Ты путаешь разные вещи,— сказал я.— Аризона далеко от Нью-Йорка. Я могу застрелить человека при помощи лассо и ускакать от погони на паре ковбойских штанов, и никто ничего не заметит — разве какой крохобор настрочит на меня кляузу. Ты в иной ситуации. Про любовь здесь, в Нью-Йорке, знают ничуть не меньше, чем где-нибудь в Миннесоте в пору ранней посадки картофеля. Допускаю, что у ньюйоркцев нет той непосредственности — читают не только Байрона, но и Биржевой бюллетень (раз уж книжки пошли на Б!). В общем, так или иначе, но этот недуг хорошо здесь известен. Ты можешь уверить редактора, что ковбой садится в седло, ухватившись за правое стремя, но с любовью, хочешь не хочешь, а должен быть аккуратен. Советую — лично влюбиться, познакомиться с делом практически.

Петтит влюбился. Я так и не знаю, принял он к сведению мой совет или пал жертвой случая.
Он повстречал эту девушку где-то на вечеринке: дерзкую, яркую, золотоволосую, озирающую вас с добродушным презрением нью-йоркскую девушку.

Так вот (зрелый повествовательный стиль разрешает нам время от времени так начинать нашу фразу), Петтит мгновенно рухнул. Познал на собственной шкуре все сомнения, сердечные муки, тоску ожидания, о которых столь бледно писал.

Шейлока клянут за фунт мяса! Амур взыскал с Петтита не менее двадцати пяти фунтов. Так кто же из них ростовщик?
Как-то вечером Петтит явился ко мне сам не свой от восторга. Тощий, измученный, но сам не свой от восторга. Она подарила ему на память цветок.
— Старина,— заявил он с какой-то странной улыбкой,— кажется, я напишу этот рассказ о любви. Тот самый, ты знаешь, за который ухватятся. Я чувствую, он во мне. Не ручаюсь за то, что получится, но чувствую — он во мне.
Я выгнал его из комнаты.
— За стол и пиши,— приказал я.— Пока не поставишь точку. Я сказал тебе, надо влюбиться. Кончишь, сунешь сюда, под дверь. Не будем ждать до утра.

В два часа ночи послышался шорох под дверью. Прервав беседу с Монтенем, я взялся за Петтита.
Я листал его рукопись, и в ушах у меня не смолкало шипение гусей, легкомысленный щебет воробушков, воркование горлинок, протяжные крики ослов.
— О великая Сафо! — возроптал я в душе.— И это — священное пламя, которое, как утверждают, дает пищу гению и творит из него гражданина с обеспеченным заработком?

Рассказ Петтита был сентиментальной трухой с приправой из хныканья, сю-сю-сю и беспримерного ячества. Всё, что ему удалось накопить из литературного опыта, было утрачено. Слюнявость рассказа способна была пробудить цинический смех у самой чувствительной горничной.

Наутро я беспощадно сообщил ему мой приговор. Он идиотски осклабился.
— И преотлично,— сказал он.— Сожги его, старина. Какая мне, собственно, разница? Сегодня мы завтракаем с ней у Клермона.

Счастье длилось примерно месяц. После чего Петтит явился ко мне в беспросветном отчаянии: он получил отставку. Нес какую-то чушь об отъезде в южноамериканские страны, о цианистом калии, о безвременно ранней могиле. Добрых полдня я приводил его в чувства. Потом напитал его целительной порцией алкоголя. Как я говорил уже, это история из жизни и, значит, не может быть выдержана в одних голубых тонах. Две недели подряд я держал его на Омаре Хайяме и виски. Кроме того, каждый вечер я читал ему вслух колонку в газете, где говорится о хитростях женской косметики. Рекомендую всем этот способ лечения.

Исцелившись, мой Петтит снова принялся за рассказы. Он вернул себе легкость слога, стал писать почти хорошо. Тут взвивается занавес, начинается третье действие.

Его полюбила без памяти миниатюрная, кареглазая, молчаливая девушка из Ныо-Гэмпшира, приехавшая в Нью-Йорк изучать прикладные искусства. Как это бывает с уроженками Новой Англии, под ледяной оболочкой она таила пылкую душу. Петтит не был чрезмерно влюблен, но проводил с ней свободное время. Она его обожала, порой докучала ему.

Дело дошло до кризиса, она чуть не выбросилась из окна, и Петтиту пришлось утешать ее ценой не очень-то искренней нежности. Даже я был смущен ее безоглядной привязанностью. Родная семья, традиции, верования — все пошло прахом, когда заговорила любовь. Положение было тревожное.

Как-то к вечеру Петтит заявился ко мне, позевывая. Как и тогда, он сообщил, что у него в голове превосходный рассказ. Как и тогда, я, не мешкая, усадил его за письменный стол. Был час ночи, когда у меня под дверью зашуршала бумага.

Прочитав рассказ Петтита, я подскочил и, хоть в доме все спали, издал ликующий вопль. Петтит создал свой шедевр. Между строк этой рукописи истекало горячей кровью живое женское сердце. Тайну трудно было постигнуть, но искусство, святое искусство и пульс живой жизни слились здесь в рассказ о любви, который хватал вас за глотку не хуже ангины. Я кинулся к Петтиту, хлопал его по спине, заклинал именами бессмертных, на которых мы с ним молились. Петтит в ответ лишь зевал и твердил, что его клонит ко сну.

Назавтра я потащил его прямо к редактору. Познакомившись с рукописью, великий человек привстал с кресла и пожал Петтиту руку. Это было лавровым венком, представлением к почетному ордену, верным доходом.
И тогда старичина Петтит как-то нехотя улыбнулся. Петтит — истинный джентльмен, так зову я его с той поры. Не бог знает, конечно, какой комплимент, но на слух он вроде получше, чем на бумаге.
— Да, я понял,— сказал мой друг Петтит и, взяв свой рассказ, стал рвать его в мелкие клочья,— я понял теперь правила этой игры. Настоящий рассказ не напишешь чернилами. И кровью сердца тоже рассказ не напишешь. Его можно написать только кровью чужого сердца. Прежде чем стать художником, нужно стать подлецом. Нет, назад, в Алабаму! В лавку, к отцу, за прилавок. Закурим, старик.

На вокзале, прощаясь с Петтитом, я попытался оспорить его позицию.
— А сонеты Шекспира?— взмолился я, делая последнюю ставку.
— Та же подлость,—ответил Петтит,— они дарят тебе любовь, - а ты ею торгуешь. Не лучше ли торговать лемехами у отца за прилавком?
— Выходит,— сказал я,— что ты не считаешься с мировыми...
— До свидания, старик!— сказал Петтит.
— ...авторитетами,— завершил я свое возражение.— Послушай, старик, если там, у отца, вам понадобится еще продавец или толковый бухгалтер, обещай, что напишешь, ладно?

25 March 2010

О.Генри «Поединок»/ O’Henry The Duel (1906)

Сканирование и spellcheck – Е. Кузьмина http://bookworm-e-library.blogspot.com/

Боги-олимпийцы, подкрепляясь нектаром и выглядывая из-за гребня своей горы видят разницу между городами. Казалось бы, все города должны представляться им только большими или меньшими муравейниками, без каких бы то ни было индивидуальных различий. Но это не так. Изучать привычки муравьев с такой высоты вряд ли очень интересно, особенно когда можно наслаждаться напитком, который, если верить мифологии, составляет единственную отраду обитателей Олимпа. Но им, очевидно, нравится сравнивать между собой города и деревни, и для них (как, может быть, и для многих смертных) не будет новостью, что в одном отношении Нью-Йорк стоит особняком среди всех городов мира. Это и будет темой маленького рассказа, посвященного мужчине, который сидит и курит, положив ноги в домашних туфлях на другой стул, и женщине, которая хватает журнал, улучив минуту, когда кипящие на плите овощи или усыпленный наркотиками младенец не требуют ее внимания. С такими, как они, я люблю сидеть на земле, рассказывая печальные были о том, как умирают короли.

Нью-Йорк населяют четыре миллиона таинственных чужестранцев. Они попали сюда разными путями и по разным причинам: Гендрик Гудзон, школы живописи, овощные рынки, аист, ежегодный съезд портных, Пенсильванская железная дорога, жажда наживы, сцена, дешевый экскурсионный тариф, мозги, брачная газета, тяжелые ботинки, честолюбие, товарные поезда — все это принимало участие в создании населения Нью-Йорка.

Но всякий, кто впервые ступает на улицы Манхэттена, должен дать бой. Он должен дать бой немедленно и драться до тех пор, пока либо он, либо его противник не одержит победы. Тут нет отдыха между раундами, потому что никаких раундов нет. Тут сразу пускаются в ход кулаки. Это бой на результат.

Ваш противник — город. Вы должны биться с ним с той минуты, как паром спустил вас на берег, и либо завоевать его, либо стать его рабом. И совершенно все равно, миллион ли у вас в кармане или только сумма, достаточная для оплаты недельного счета в гостинице.

Бой должен решить, сделались ли вы ньюйоркцем или превратились в последнейшего из чужеземцев и провинциалов. Другого выбора нет. Остаться нейтральным нельзя. Нужно быть «за» или «против», влюбленным или врагом, закадычным другом или отверженным. И город умеет бороться. Он старается сокрушить вас не только ударами. Он притягивает вас к своему сердцу с коварством сирены. Этот город — комбинация из Далилы, зеленого шартреза, Бетховена, хлоралгидрата и Джона Л. в лучшую его пору.

В других городах вы можете странствовать или жить чужаком сколько вам угодно. Вы можете прожить в Чикаго до глубокой старости, числиться в списках его граждан и все-таки воспевать бобы, если вас вскормил Бостон, и никто вам ничего не скажет. Вы можете стать столпом общества в любом другом городе и издеваться над его зданиями, сравнивая их со старинным домом полковника Телфэра в Джексоне, штат Миссури, где вы родились, и никто вас не тронет. Но в Нью-Йорке вы должны быть или ньюйоркцем, или варваром, вторгшимся в эту современную Трою и прячущимся в деревянном коне своего надутого провинциализма. И все это унылое предисловие было нужно лишь для того, чтобы представить вам двух скромных молодых людей — Уильяма и Джека.

Они вместе приехали с Запада, где были друзьями. Они приехали, чтобы отыскать в этом большом городе свое счастье.

Папаша Никербокер встретил их на пристани и двинул одного правой рукой в переносицу, а другого левой — по скуле, дав им таким образом понять, что бой начался.

Уильяма влекла деловая карьера; Джека — искусство. Оба были молоды и честолюбивы. Они ответили ударом на удар и сжали кулаки. Кажется, они были из Небраски, а может быть, из Миссури или Миннесоты. Во всяком случае, они жаждали успеха, и борьбы, и денег; и они сцепились с городом, как два, Лохинвара, вооруженных кастетами и протекцией в городском управлении.

Через четыре года Уильям и Джек встретились за завтраком. Деловой человек ворвался в ресторан, как мартовский ветер, бросил свой цилиндр лакею, упал в пододвинутое ему кресло, схватил меню и заказал все, кроме сыра, прежде чем художник успел кивнуть головой. Глаза художника засветились насмешливой улыбкой.

— Билли,— сказал он,— ты погиб. Город поглотил тебя. Он перекроил тебя на свой образец и поставил на тебе свою печать. Ты так похож на десять тысяч человек, которых, я встретил сегодня, что отличить тебя можно только по меткам, которые делают в прачечной на твоем белье.
— ...и камамбер,—закончил Уильям.— В чем дело? А-а, ты все еще громишь Нью-Йорк? Ничего, мне этот старый Шуми-Городок-над-Подземкой очень подходит. Он мне дает то, что мне нужно. Я сам раньше думал, что Запад— это весь мир. Я орал до хрипоты о наших необозримых просторах и издевался над мелкими коммивояжерами с Востока. Но тогда я еще не знал Нью-Йорка, Джек. Я за Нью-Йорк — от подземки до крыш небоскребов. Теперь Запад для меня — Шестая авеню. Ты слышал, кстати, этого малого — Крузо? Я бы его сослал, подлеца, на необитаемый остров, да жена заставила меня пойти. Нет, мне подавай Мэй Ирвин и Уилларда.
— Бедный Билли,— сказал художник, закуривая папироску.— Помнишь, как ты, по дороге сюда, говорил об этом великом волшебном городе и как мы собирались покорить его и даже мысли не допускали, чтобы он когда-нибудь взял верх над нами? Мы клялись, что навсегда останемся такими, какие мы есть, и не позволим городу одолеть нас. Город победил тебя, приятель. Ты превратился из мустанга в ломовую лошадь.
— Я не вижу, собственно, в чем дело,— сказал Уильям.— Да, я не ношу теперь в парадных случаях жизни куртку из альпака с голубыми штанами и полосатой жилеткой. Ты говоришь, что город перекроил меня на свой образец. Что ж, образец разве плох? По-моему, все другие так называемые большие города — жалкие полустанки по сравнению с Нью-Йорком. Чикаго, Сент-Джо и Париж (Франция) — просто остановки, помеченные звездочкой. Поезд на них останавливается в неделю раз, и то только если помахать ему флажком. Я полюбил этот городишко, эту Стоп-Машину-на-Гудзоне. Тут ничего никогда не стоит на месте. Я зарабатываю восемь тысяч долларов продажей автоматических насосов и живу, как принц. Вчера, например, меня познакомили с Джоном Гейтсом. Я катался на автомобиле с сестрой одного комиссионера по винной части. Я видел, как трамвай переехал двух человек, а вечером смотрел в театре Эдну Мэй. Толкуй о Западе. Я тут недавно ночью разбудил криком весь дом. Мне приснилось, что я иду по деревянному тротуару в Ошкоше. Что ты имеешь против этого города, Джек? Мне в нем только одна вещь не нравится — это паром.
Художник мечтательно смотрел на обои.
— Этот город—вампир, — сказал он.— Вампир, сосущий кровь страны. Если хочешь, это даже не вампир, а кровожадный идол, Молох, чудовище, которому красота, невинность и гений страны платят дань. Приезжая сюда, все мы принимаем вызов на поединок. Каждого новичка ждет схватка с этим Левиафаном. Ты погиб, Билли, а меня он не победит никогда. Я ненавижу его, как можно ненавидеть только грех, или заразу, или... работу иллюстратора в десятицентовых журналах. Я презираю самое его величие и могущество. Ни в каком другом городе я не видел таких бедных миллионеров, таких мелких великих людей, таких надменных нищих, таких пошлых красавиц, таких низких небоскребов, таких скучных развлечений. Тебя он поймал, старина, я же никогда не побегу за его колесницей. Он покрыт глянцем, как воротничок из китайской прачечной. Я мог бы примириться с городом, которым правит богатство, с городом, которым правит аристократия, но здесь у власти стоят самые темные, гнусные элементы. Эта грубость, претендующая на высокую культурность; эта низость, утверждающая свое могущество; эта узость, отрицающая все чужие ценности и добродетели! Дай мне чистый воздух и открытое сердце Запада: если бы я мог, я бы завтра же туда уехал.
— Тебе не нравится этот филе-миньон?—сказал Уильям.— Брось, что толку в том, что ты ругаешь город? Город отличный. От Гаррисберга до салуна Томми О'Кифа в Сакраменто я нигде не мог бы продать ни одного автоматического насоса, а здесь я их продаю по двадцать штук в день. Ты видел Сару Бернар в «Андрю Маке»?
— Город погубил тебя, Билли,— сказал Джек.
— Ладно,— сказал Уильям.— В будущем году я покупаю себе домик на озере Ронконкома.


В полночь Джек открыл в своей комнате окно и подсел к нему. От того, что он увидел, у него захватило дыхание, хотя он видел все это уже много раз.

Далеко внизу лежал город — фантастический пурпурный сон. Неравной высоты и формы дома были как изломанные очертания скал, окаймляющих глубокие и капризные потоки. Одни напоминали горы, другие выстроились длинными, ровными рядами, как базальтовые стены пустынных каньонов. Таков был фон чудесного, жестокого, ошеломляющего, волшебного, рокового, великого города. Но в этот фон были врезаны мириады блестящих параллелограммов, и кругов, и квадратов, через которые струился свет разных цветов. И из этой пурпурной и фиолетовой глубины возникали, как душа города, звуки, и запахи, и трепеты, из которых слагается его жизнь. Поднималось дыхание необузданного веселья, любви, ненависти и всех страстей, какие ведомы человеку. Там, внизу, лежало все доброе и все злое, что можно собрать с четырех концов земли, чтобы просветить, обрадовать, увлечь, обогатить, отнять последнее, возвысить, бросить в грязь, насытить или убить. Так аромат и вкус города поднялся к Джеку и проник в его кровь.

Раздался стук в дверь. Джеку принесли телеграмму. Она пришла с Запада, и текст ее гласил: «Возвращайся домой, я согласна. Долли».

Он заставил мальчика подождать десять минут, а потом написал ответ: «Сейчас приехать не могу». Потом опять сел у окна, и город снова поднес к его устам чашу мандрагоры.

В общем, это даже не рассказ; но мне захотелось узнать, который из моих героев победил в борьбе с городом. А поэтому я пошел к одному очень ученому своему другу и изложил ему обстоятельства этого дела. Вот что он сказал: «Не надоедайте мне, пожалуйста. Мне надо идти покупать рождественские подарки».

Тем дело и кончилось; и вам уж придется решать самим.

23 March 2010

О. Генри «В Аркадии проездом»/O’Henry Transients in Arcadia

Сканирование и spellcheck – Е. Кузьмина http://bookworm-e-library.blogspot.com/

На Бродвее есть отель, которого еще не успели обнаружить любители летних курортов. Он обширен и прохладен. Номера его отделаны темным дубом, холодным даже в полуденный зной. Ветерки домашнего изготовления и темно-зеленые живые изгороди дарят ему все прелести Адирондакских гор без присущих им неудобств. Ни одному альпинисту не дано изведать той безмятежной радости, какую испытывает человек, когда он взбирается по его широким лестницам или под бдительным оком опытного проводника с грудью, усаженной медными пуговицами, мечтательно уносится ввысь в одном из лифтов, точно в кабинке фуникулера. Здешний повар готовит такую форель, какой вам не попробовать даже в Белых горах Невады, его омары и другие дары моря заставят позеленеть от зависти «Олд-Пойнт-Комфорт» («Да будь я проклят, сэр!»), а оленина из штата Мэн могла бы смягчить и чиновничье сердце старшего лесничего.

Этот оазис в пустыне июльского Манхэттена известен лишь избранным. И в течение июля немногочисленные гости отеля блаженствуют в прохладном сумраке величественного обеденного зала и созерцают друг друга через белоснежные пространства незанятых столиков, безмолвно радуясь своему уединению.

Избыточный рай внимательных официантов на резиновом ходу спешит исполнить их малейшее желание еще до того, как оно будет высказано. Температура воздуха остается неизменно апрельской. На потолке в нежных акварельных тонах изображено летнее небо, и по нему плывут прелестные облачка, которые, в отличие от настоящих, не огорчают нас своим безвозвратным исчезновением.

Приятный отдаленный рев Бродвея в воображении счастливых гостей преображается в баюкающий рокот водопада под сенью леса. Они тревожно прислушиваются к незнакомым шагам, томясь опасением, что их приют обнаружен и сейчас в него вторгнутся те беспокойные искатели удовольствий, что без устали выслеживают нетронутую природу в самых сокровенных ее убежищах.
Вот так каждый жаркий сезон горстка истинных знатоков ревниво прячется от посторонних глаз в опустевшем караван-сарае, сполна наслаждаясь прелестями гор и морского побережья, которые сервируют им здесь искусство и усердие.

В июле нынешнего года отель одарила своим присутствием «мадам Элоиза д'Арси Бомон», как значилось на карточке, которую она послала портье для регистрации.
Мадам Элоиза отвечала самым строгим требованиям отеля «Лотос». Ей был присущ тонкий аристократизм, смягченный и оттененный истинной любезностью, которая тотчас превратила всех служащих отеля в ее рабов. Когда она звонила, коридорные дрались за честь явиться к ней в номер. Только законы, охраняющие частную собственность, мешали портье признать ее единовластной владелицей отеля и всего, что в нем находилось. Для гостей же в ней воплотился тот завершающий штрих женственности, избранности и красоты, которого только не хватало отелю для полного совершенства.

Эта сверхидеальная гостья редко покидала отель. Ее привычки удивительно гармонировали с традициями взыскательных клиентов «Лотоса». Чтобы вполне насладиться благами этой изумительной гостиницы, необходимо игнорировать город, словно он находится от нее в десятках и десятках миль. Хороший тон разрешает краткое посещение соседнего увеселительного сада под покровом вечерней мглы. Но в дневную жару принято оставаться в тенистых пределах «Лотоса»— так форель неподвижно повисает под хрустальными сводами своей излюбленной заводи.

Мадам Бомон держалась в отеле «Лотос» особняком, но ее одиночество было одиночеством королевы — всего лишь прерогативой высокого сана. Она завтракала в десять— грациозное, томное, хрупкое создание, казалось, излучавшее в полутьме столового зала прохладный серебристый свет, словно цветок жасмина в сумерках.
Но особенно великолепна была мадам Бомон за обедом. Ее платье было чарующим и эфирным, как перламутровая дымка над горным ущельем, где низвергается невидимый водопад. Из чего было сшито это платье, автор сказать не берется. К его отделанному кружевом корсажу неизменно бывали приколоты бледно-красные розы. Такие платья метрдотель почтительно встречает у самых дверей. При взгляде на него вашему воображению невольно рисовался Париж, а может быть, таинственные графини, и уж во всяком случае — Версаль, шпаги, миссис Фиск и рулетка. В отеле «Лотос» неведомо как возник слух, что мадам Бомон принадлежит к космополитическим кругам и что ее тонкие белые пальцы дергают некие международные нити в пользу России. Так надо ли удивляться, что, привыкнув к самым ровным и гладким путям мира, эта его гражданка сумела по достоинству оценить утонченную элегантность отеля «Лотос», лучшего места во всей Америке для спокойного отдыха в летнюю жару.

На третий день пребывания мадам Бомон в отеле туда явился и снял номер некий молодой человек. Его костюм (если перечислять достоинства вновь прибывшего в положенном порядке) был неброско модным, черты лица — красивыми и правильными, а их выражение — как раз таким, какое подобает человеку, привыкшему вращаться в высшем свете. Он сообщил портье, что намерен пробыть тут дня три-четыре, спросил расписание пароходов, отплывающих в Европу, и погрузился в сладостную нирвану несравненного отеля с удовлетворенным видом путешественника, который добрался до любимой придорожной харчевни.

Звали молодого человека — если не подвергать сомнению правдивость регистрационной книги — Гарольд Фаррингтон. Он вступил в медлительное струение жизни отеля «Лотос» столь тактично и бесшумно, что ни единый всплеск не потревожил слуха тех, кто, подобно ему, искал там тихого отдохновения. Он вкусил от творений шеф-повара и от цветка, который дал отелю его название, и, подобно остальным счастливым мореходам, предался баюкающей власти мирного покоя. Всего за день он обзавелся собственным столиком, собственным официантом и опасениями, что пыхтящие орды любителей отдыха, от которых обливается потом Бродвей, ринутся в этот географически столь близкий, хотя и укромный приют, неся ему погибель.

Мистер Фаррингтон жил в отеле второй день, когда мадам Бомон, выходя из зала после обеда, уронила носовой платок. Мистер Фаррингтон поднял платок и вручил его мадам Бомон без тех экспансивных излияний, которые сопровождают попытку завязать знакомство.

Быть может, избранников, собравшихся под кровом отеля «Лотос», связывало некое мистическое сродство душ. А может быть, ощущение общности возникло из сознания, что фортуна равно улыбнулась им, приведя их в этот бродвейский курорт курортов. Мадам Бомон и мистер Фаррингтон обменялись словами, исполненными изысканной любезности и чуть заметного намека на возможность пренебречь сухими требованиями этикета. И как бы овеянное непринужденной атмосферой настоящего летнего курорта, знакомство это дало ростки, расцвело и принесло плоды в единый миг, точно апельсинное деревце при взмахе волшебной палочки в руках фокусника. Они вышли на балкон, которым завершался коридор, и несколько минут перебрасывались воланом светской беседы.

— Все эти старые курорты так надоедают,— сказала мадам Бомон со слабой, но прелестной улыбкой.— Какой смысл бежать в горы или на берег моря от шума и пыли, если люди, которые их поднимают, следуют за нами и туда?
— Даже океан уже больше не служит убежищем от плебеев,— печально изрек Фаррингтон.— Теперь даже самый фешенебельный пароход трудно отличить от парома. Да смилуется над нами небо, когда гиены летнего отдыха обнаружат, что «Лотос» находится куда дальше от Бродвея, чем Тысяча островов и Макинак.
— Надеюсь, наша тайна останется неприкосновенной еще неделю,— заметила мадам Бомон со вздохом и улыбкой.— Право, не представляю, где я могла бы укрыться, если бы они наводнили милый «Лотос». Мне известно лишь одно место, столь же восхитительное летом,— замок графа Палинского среди Уральских гор.
— Говорят, Баден-Баден и Канн в этом сезоне совсем обезлюдели,— сказал Фаррингтон.— Из года в год старые курорты все больше приходят в запустение. Быть может, не мы одни ищем тихие приюты, неизвестные толпе.
— Я могу предаваться этому восхитительному отдыху еще три дня,— сказала мадам Бомон.—«Седрик» отплывает в понедельник.
Глаза Гарольда Фаррингтона выразили всю глубину его сожаления.
— Я также должен отбыть в понедельник,—сказал он.— Но не за границу.
Мадам Бомон повела круглым плечом на иностранный манер.
— Скрываться здесь вечно, увы, нельзя, хоть это и восхитительно! Уже более месяца как chateau [замок (фр.)], заново отделанный, ждет меня. Устраивать загородные приемы — как это скучно! Но я никогда не забуду этой недели в отеле «Лотос».
— И я никогда не забуду,— сказал Фаррингтон вполголоса,— как никогда не прощу «Седрику».

Вечером в воскресенье, три дня спустя, они сидели за маленьким столиком на том же балконе. Вышколенный официант, поставив перед ними мороженое и два бокала с крюшоном, тактично удалился.

На мадам Бомон было то же чудесное вечернее платье, которое она ежедневно надевала к обеду. На столике рядом с ней лежал изящный кошелек с цепочкой. Доев мороженое, она открыла кошелек и вынула бумажный доллар.

— Мистер Фаррингтон,— сказала она с той самой улыбкой, которая покорила отель «Лотос»,— мне надо вам кое-что рассказать. Утром я уеду еще до завтрака, потому что мне пора возвращаться на работу. Я работаю в универсальном магазине Кейси, в чулочном отделе, и мой отпуск кончается завтра в восемь. Этот доллар — все, что у меня осталось до следующей субботы. А получу я тогда восемь долларов. Вы настоящий джентльмен и были со мной таким хорошим, что я решила на прощанье рассказать вам правду. Я целый год во всем себя урезывала, чтобы скопить деньги на этот отпуск. Мне хотелось хоть один раз недельку пожить как знатная леди. Чтобы вставать, когда я пожелаю, а не вскакивать с постели каждый божий день в семь утра. И чтоб все было самым лучшим, и чтоб меня обслуживали, а я бы только звонила в звонок, как богатые дамы. Ну вот я и пожила так, и, наверное, такой счастливой недели у меня больше в жизни не будет. Теперь я вернусь на работу и в свою комнатушку, но этой радости мне на год хватит. А я вам решила сказать все потому, мистер Фаррингтон, что я... что мне показалось, будто я вам нравлюсь, а вы... вы мне тоже нравитесь. Наверное, надо сразу было сказать вам все начистоту, только я ведь жила точно в сказке. Ну вот я и разговаривала про Европу и о том, о чем читала в книжках про разные страны, и делала перед вами вид, будто я графиня какая-нибудь. А это платье — другого приличного у меня и нет — я купила у О'Доуда и Лавинского в рассрочку. Стоит оно семьдесят пять долларов и сшито по мерке. Я внесла наличными десять, а теперь буду отдавать им по доллару в неделю, пока не расплачусь. Вот и все, мистер Фаррингтон, кроме того только, что зовут меня не мадам Бомон, а Мэйми Сайвитер, и позвольте поблагодарить вас за ваше внимание. Этот доллар пойдет завтра в первый взнос за платье. А теперь я, пожалуй, вернусь к себе в номер.

Гарольд Фаррингтон слушал исповедь лучшего украшения отеля «Лотос», но лицо его оставалось непроницаемым. Когда девушка умолкла, он вытащил из кармана небольшую книжку, похожую на чековую. Огрызком карандаша он что-то нацарапал на бланке, оторвал листок, придвинул его своей собеседнице и взял доллар.

— Мне тоже с утра на работу,—сказал он,—так можно начать и сейчас. Вот квитанция за взнос в один доллар. Я четвертый год работаю у О'Доуда и Лавинского сборщиком платежей. А интересно, что мы с вами одинаково придумали, как провести отпуск, верно? Я давно прицеливался пожить в шикарном отеле, ну и откладывал из своих двадцати процентов комиссионных. Послушайте, Мэйми, а не прокатиться ли нам вечерком в субботу на Кони-Айленд? На пароходе?

Лицо лжемадам Элоизы д'Арси Бомон просияло.
— Ну конечно, мистер Фаррингтон! По субботам магазин закрывается в двенадцать. Кони-Айленд — это тоже ничего, хоть мы и прожили неделю со всякой знатью.

Под балконом в духоте июльского вечера рычал и гремел изнывающий город. Внутри отеля «Лотос» царил приятный прохладный сумрак, и услужливый официант неспешно прогуливался за стеклянной дверью, готовый по кивку выполнить любой заказ мадам Бомон и ее кавалера.

Фаррингтон распрощался с мадам Бомон у лифта, и она последний раз вознеслась в свой номер. Но еще раньше, когда они подходили к бесшумной кабине, он сказал:
— А про «Гарольда Фаррингтона» забудьте, ладно? Моя фамилия Мак-Манус, Джеймс Мак-Манус. Некоторые называют меня Джимми.
— Спокойной ночи, Джимми,— сказала мадам Бомон.

20 March 2010

О.Генри «Деловые люди» / O’Henry Strictly Business (1908)

Сканирование и spellcheck – Е. Кузьмина http://bookworm-e-library.blogspot.com/

Вы, конечно, сами все знаете про театры и про актеров. Вы задевали живых актеров локтями на улицах, а они задевали вас за живое на сцене. Вы читали критику на них в газетах и видели в журналах остроумные шутки насчет хористок и длинногривых трагиков. Если свести воедино ваши представления о таинственной закулисной стране, то получится примерно следующее:

Премьерши имеют по пять мужей и массу драгоценностей, фальшивых, конечно. А сложение у них ничуть не хуже вашего, мадам, просто они пользуются накладками. Хористки — это сплошь пергидроль, поклонники и «паккарды». С гастролей все актеры возвращаются по шпалам на своих двоих. Добродетельные актрисы в Нью-Йорке требуют, чтобы на роли комических старух брали их мамаш, а на гастролях — хотя бы двоюродных тетушек. Настоящее имя Кэрл Беллью — Бойл О'Келли. Джон Мак-Куллок свои разоблачения, вот что записаны на фонограф, попросту украл у Эллен Терри, перекупив по дешевке ее мемуары. Джо Уэббер куда смешнее, чем И.-Г. Содери; а Генри Миллер явно стареет и уже не тот, что был раньше. Ночью после спектакля все, кто работает в театре, пьют шампанское и заедают омарами, и так до утра или даже до полудня. Да чего там, все равно кинематограф сделал из них всех котлету.

Но в действительности мало кто из нас знает истинную жизнь служителей Мельпомены. Знали бы, так, наверно, валили бы в актеры еще гуще, чем валят сейчас. Мы поглядываем на них скептически и свысока, хотя потом приходим домой и у себя перед зеркалом пробуем разные жесты и позы.

В последнее время появилась новая точка зрения на актеров. Что будто бы в театрах работают не гастролирующие вакханки и охотники за брильянтами, а самые что ни на есть обычные деловые люди, ученые и аскеты, обремененные семьями и собственными библиотеками, что они владеют недвижимостью и ведут дела так же здраво и осмотрительно, как любой из нас, благонамеренных граждан, пожизненно привязанных к колесу квартирной платы, растущих цен на уголь, газ, лед - и муниципальных сборов.

Которая из этих двух теорий верна, здесь не место гадать. Я просто предлагаю вашему вниманию небольшой рассказ о двух членах эстрадной труппы; а в подтверждение его правдивости могу провести вас через актерский подъезд в старый театр Китора и показать на двери темное пятно от бессчетных толчков ладонью, когда недосуг поворачивать чугунную витую ручку,— у той двери я последний раз видел Черри, она ласточкой впорхнула к себе в уборную, как всегда рассчитав время до минуты.

Эстрадный дуэт «Харт и Черри» был счастливой находкой. До этого Боб Харт четыре года разъезжал по восточным и западным штатам со своей смешанной программой — в нее входил монолог, три жанровых песенки с молниеносным переодеванием, две пародии на знаменитых пародистов и один характерный танец, не раз удостоенный одобрительного взгляда контрабасиста в оркестре — для настоящего актера нет выше похвалы.

Дело в том, что актеру приятнее всего на свете видеть, как кто-нибудь из его собратьев позорит жалкими ужимками актерское звание. Чтобы доставить себе такое удовольствие, он может покинуть теплое местечко на Бродвее и отправиться за тридевять земель — присутствовать при заклании какого-нибудь своего менее даровитого коллеги. Но случается — хотя и очень редко,— что тот, кто приходит, чтобы поглумиться, остается смотреть и даже потрудит свои руки звучным соприкосновением ладоней.

Однажды вечером Боб Харт всунул свое серьезное и всем в театральном мире известное лицо в окошечко кассы конкурирующей труппы и получил контрамарку в партер.

Вспыхивали и гасли названия номеров программы, одно за другим погружаясь в небытие и все глубже погружая Харта в мрачное уныние. Другие зрители сипли и корчились от смеха, свистели и хлопали — Боб Харт, «Бездна Обаяния и На Все Руки Мастер», сидел с постной физиономией и далеко держал ладонь от ладони, словно мальчик, помогающий бабушке смотать шерсть в клубок.

Но вот начался восьмой номер программы, и «Бездна Обаяния» встрепенулся. Счастливая восьмерка возвещала появление Виноны Черри, «Исполнительницы Характерных Песенок с Перевоплощениями». Вся-то Черри была — дунь, и нет ее, но свой номер она умела подать честь по чести. Сначала перед вами появлялась восхитительно юная деревенская простушечка в ситцевом передничке и с корзинкой бутафорских ромашек и пела о том, что у них в старой бревенчатой школе можно научиться не одним только столбикам и глаголам, но и кое-чему другому, особенно «когда учитель в наказание на вечер в классе оставлял». Потом, взмахнув ситцевыми оборками, она исчезала и быстрее, чем в мгновение ока, появлялась снова — уже задорной парижанкой. Ибо Искусству ничего не стоит сблизить нашу добрую красную мельницу и парижскую «Моulin Rouge» [«Красная мельница» (фр.)]. И тогда...

Но дальше вы все сами знаете. И Боб Харт знал. Просто он увидел единственную актрису, в точности подходящую, по его мнению, для роли Эллен Граймс в скетче, который он написал и хранил под крышкой своего чемодана. У Боба Харта, как у всякого нормального актера, бакалейщика, газетчика, профессора, маклера или фермера, была припрятана пьеса собственного сочинения. Их хранят под крышкой чемодана или в дупле дерева, в письменном столе или в стоге сена, на книжной полке или во внутреннем кармане, в сейфах, шкатулках и ящиках для угля, пока не появится какой-нибудь новый мистер Фроман.

Но скетч Боба Харта был не из тех, которым суждено заплесневеть без применения. Назывался он «Кот издох — мышам раздолье». Боб написал его и спрятал до того времени, когда ему подвернется партнерша на роль Эллен Граймс, полностью отвечающая его авторскому замыслу. И вот теперь он увидел живую Эллен: у нее была и юность, и бойкость, и наивность, и огонек, и самая безупречная актерская техника — даже на его придирчивый вкус.

После ее выступления Харт разыскал в кассе директора и получил у него адрес Черри. Назавтра в пять часов вечера он вошел в старый дом в западном конце одной из Сороковых улиц и послал на верхний этаж свою карточку.

При дневном освещении, в мирской блузке с длинным рукавом и простой шерстяной юбке, с подобранными волосами и скромным выражением лица, она хоть сейчас могла бы выступить на сцене в роли Пруденс Уайз, дочки проповедника и героини великой (еще не написанной и не озаглавленной) драмы из истории Новой Англии.

— Я знакома с вашей работой, мистер Харт,— сказала мисс Черри Вишенка, внимательно изучив его карточку.— По какому поводу вы хотели меня видеть?
— Я смотрел вас вчера на сцене,— ответил Харт.— У меня есть один скетч, я его написал и пока придерживаю. Там две роли; и мне кажется, вторая вам в самый раз подходит. Вот я и решил потолковать с вами об этом деле.
— Заходите в гостиную,— сказала мисс Черри.-—Это меня интересует. Хотелось бы попробовать играть, а не выступать с номерами.
Боб Харт вытащил из кармана своих «Мышей» и прочитал ей.
— Пожалуйста, прочтите еще раз,— попросила мисс Черри.

Потом она предложила несколько поправок: ввести в пьесу вестника взамен разговора по телефону, оборвать диалог перед развязкой, когда герои борются за револьвер, и совершенно изменить все реплики Эллен в том месте, где ее одолевает ревность. Харт без возражений все принял. Она сразу увидела слабые места в его скетче. Ничего не скажешь, женская интуиция, именно этого ему и не хватало. К концу разговора Харт готов уже был ручаться всеми своими навыками, знаниями и накоплениями за четыре эстрадных года, что «Мыши» расцветут пышным круглогодичным цветом в саду гастрольных возможностей. Мисс Черри была не столь поспешна в выводах. Поморщив свой гладкий юный лоб, постучав карандашиком по своим ровным белым зубкам, она наконец изрекла последнее слово.
— Мистер Харт,— сказала она.— По-моему, ваш скетч должен иметь успех. Роль этой Граймс подходит мне, будто специально для меня писана. У меня бы она заиграла, как духовой оркестр Сорок четвертого кавалерийского полка на смотру. И вас я видела, знаю, как вы прекрасно управитесь со второй ролью. Но дело есть дело. Сколько вы получаете в неделю за ваше теперешнее выступление?
— Двести,— ответил Харт.
— А я сто,— сказала Черри.— Обычная скидка для женщины. Но я на эту сумму живу и еще каждую неделю откладываю по нескольку зелененьких про черный день. Работа в театре мне нравится; я ее люблю; но еще больше я люблю другое — деревенский домик, который я куплю себе когда-нибудь, а во дворе чтобы бегали рябые курочки-несушки и шесть уток. И позвольте вам сказать, мистер Харт, что у меня сугубо деловой подход. Если вы хотите, чтобы я сыграла роль в вашем скетче, я сыграю. И, по-моему, дело у нас пойдет. Но только я должна вас предупредить: никакой дури я не допущу. Ни о чем таком не может быть и речи. Я работаю в театре ради заработка, как другие девушки работают в конторах и магазинах. Хочу накопить денег на то время, когда мне уже не под силу окажутся теперешние трюки. В «Доме Старых Дам» или в «Убежище для Непредусмотрительных Актрис» я жизнь кончать не намерена. Хотите, чтобы мы с вами стали компаньонами, мистер Харт, и при этом совершенно безо всяких глупостей — я согласна. Какие в театре бывают компаньоны, мне известно, но только мы с вами должны во всем от них отличаться. Помните, я выхожу на сцену для того, чтобы побольше принести домой в конверте с желтым табачным пятном на том месте, где лизнул кассир. Считайте, что у меня такое хобби — накопить, пока лето, побольше теплых вещей на зиму. Вы должны знать, что я за человек. Ночных ресторанов я в глаза не видела; пью только некрепкий чай; в жизни не разговаривала с мужчиной у актерского подъезда и имею вклады в пяти сберегательных кассах.
— Мисс Черри,— проговорил Боб Харт своим красивым, серьезным голосом,— ваши условия мне подходят. Я и сам человек сугубо деловой. Во сне я всегда вижу домик из пяти комнат на северном берегу Лонг-Айленда, на кухне повар-японец стряпает устричный суп и утку по-токийски, а я на веранде качаюсь в гамаке и читаю «В дебрях Африки» Стэнли. И ни живой души вокруг. Вы никогда не интересовались Африкой, мисс Черри?
— Я — нет,— ответила Черри.— Свои деньги я намерена класть в банки. Там начисляют до четырех процентов на вклад. Я рассчитала, что даже при теперешнем жалованье смогу через десять лет получать пятьдесят долларов в месяц одних процентов. А может, вложу часть капитала в какое-нибудь дело — дамскую парикмахерскую или шляпную мастерскую,— и тогда мой доход увеличится.
— Ну что ж,— сказал Харт.— Во всяком случае, взгляд у вас верный. Если бы все у нас откладывали деньги, вместо того чтобы пускать по ветру, каждый мало-мальски стоящий актер мог бы без опаски смотреть в будущее. Я рад, что у вас такой правильный подход, мисс Черри. Я его разделяю; и мне кажется, что этот скетч, когда мы его как следует отделаем, увеличит и ваши и мои доходы вдвое против теперешнего.

Дальнейшая судьба скетча «Кот издох — мышам раздолье» ничем не отличалась от судьбы всякого удачного драматургического произведения. Его сокращали, разбивали на сцены, переделывали, урезывали, переставляли реплики, снова делали, как было, дописывали, вычеркивали, меняли название, восстанавливали прежнее, заменяли револьвер кинжалом, а потом опять кинжал револьвером — словом, подвергали всем существующим видам ужатия и доработки.

Репетировали в пустой гостиной пансиона, где жила Черри, отрабатывая действие строго по минутам, пока не добились, чтобы шипение старинных часов перед боем всегда раздавалось ровно на полсекунды раньше, чем щелчок незаряженного револьвера, который Эллен Граймс держала в руке, прогоняя захватывающую кульминационную сцену.

Да, это была захватывающая пьеса, и поставлена она была замечательно.
На сцене звучал настоящий выстрел из настоящего заряженного тридцатидвухкалиберного револьвера. Эллен Граймс, девушка с Дальнего Запада, в ловкости и отваге не уступающая Буффало Биллу, пламенно любит Фрэнка Десмонда, личного секретаря и будущего доверенного зятя своего отца. «Арапахо» Граймс, полумиллионер и король скотоводов, живет на собственном ранчо, которое расположено, судя по деталям пейзажа, где-то не то в штате Невада, не то на Лонг-Айленде. Десмонд (в частной жизни мистер Боб Харт) носит краги и охотничье галифе и местом своего жительства называет город Нью-Йорк, так что непонятно, что же он делает в Неваде или там на Лонг-Айленде, и остается только догадываться, зачем королю скотоводов понадобились на ранчо кожаные краги, да в них еще и секретарь.
Словом, вы сами знаете не хуже меня, что такие пьесы, как ни прикидывайся, всем нам по душе — этакая смесь «Сына Синей Бороды» с «Цимбелином» в русской постановке.

В «Мышах» было всего две с половиной роли. Харт и Черри, разумеется, исполняли первую и вторую; а половинка всегда доставалась рабочему сцены, который вбегал в смокинге и в панике и кричал, что дом окружили индейцы, а заодно, по приказанию директора, незаметно прикручивал газ в бутафорском камине.

Еще была в этом скетче вторая женская роль—столичной светской красавицы, которая приезжала погостить на ранчо, успев околдовать Джека Валентайна, еще когда он не разорился и был состоятельным клубменом в Нью-Йорке. Эта девица фигурировала на сцене только в виде фотографии — Джек держал ее портрет на каминной полке в их лонг - айлендской... то бишь невадской гостиной. И Эллен, понятно, мучилась ревностью.

А дальше начинались захватывающие события. Старый «Арапахо» Граймс в одночасье умирает от грудной жабы — об этом нам театральным шепотом, так, что слышно в последнем ряду, сообщает осиротевшая Эллен,— и при его кончине присутствует только один человек: его секретарь. А известно, что в день смерти у него в библиотеке (это на ранчо!) оставалось 647 тысяч долларов, вырученных от продажи на Восток партии рогатого скота (вот откуда у нас такие цены на бифштексы!). Деньги исчезли. Джек Валентайн был единственным человеком, который находился при старом скотоводе, когда тот предположительно отдал концы.

«Видит бог, я его люблю, но если это его рук дело...»— ну, вы понимаете. И дальше в достаточно нелестных тонах говорится о нью-йоркской красавице, которая, кстати сказать, так и не появляется на сцене — и можно ее понять, когда Театральное объединение замораживает цены на билеты и дело дошло уже до того, что платье вам на спине застегивает помощник режиссера, на костюмершу просто не хватает средств.

Однако погодите. Приближается развязка. Эллен Граймс, не в силах дольше владеть своим ковбойским темпераментом, совершенно теряет голову от ревности. Она убедилась, что ее Джек Валентайн не только коварен, но еще и расчетлив. Одним махом лишиться 647 тысяч долларов и возлюбленного в охотничьих галифе с галунами зигзагом, как температурная кривая у тифозного больного,— это какую хочешь благородную леди выведет из себя. Трепещите же.

Он и она стоят в библиотеке (на ранчо), где над книжными шкафами висят лосиные рога (ведь когда-то, если не ошибаюсь, на Лонг-Айленде в первобытных лесах водились лоси?). Это — начало конца. Я не знаю более интересного места в спектакле, разве что конец начала.

Эллен думает, что деньги взял Джек. Больше-то ведь некому было: директор все представление просидел у окошечка кассы; оркестранты со своих мест не вставали; а через актерский подъезд старый Джимми не пропустит ни живой души — до тех пор, пока ему не предъявят в качестве гарантий благонадежности скайтерьера или автомобиль.

Окончательно, как мы сказали, потеряв голову, Эллен говорит Джеку Валентину: «Грабитель и вор — и хуже того, похититель доверчивых сердец! Ты заслужил смерть!»
При этом она, сами понимаете, выхватывает свой верный револьвер.
«Но я буду милосердна,— продолжает Эллен.— Ты останешься в живых, и это послужит тебе наказанием. Сейчас ты увидишь, с какой легкостью я могла бы обречь тебя смерти, которой ты заслуживаешь. Вот на камине ее портрет. Пулю, что должна была пробить твое подлое сердце, я всажу в ее прекрасное лицо».

Сказано—сделано. И никаких там холостых патронов, никаких погремушек за сценой. Эллен стреляет. Пуля — настоящая пуля — пробивает фотографию — попадает в скрытую пружину, и панель тайника в стене отодвигается, а там, взгляните-ка! те самые 647 тысяч, лежат как миленькие, ассигнации пачками, золото в мешках. С ума сойти. Ну, вы понимаете. Черри два месяца практиковалась с мишенью на крыше своего пансиона. Тут нужна большая меткость. В спектакле ей надо было попадать в медный кружочек диаметром всего три дюйма, да еще заклеенный обоями; надо было каждый раз остановиться точно на том же месте, и фотография должна была стоять точно в том же положении, и стрелять надо было каждый раз недрогнувшей, твердой рукой.

Конечно же, старый «Арапахо» просто припрятал денежки в укромном месте, и, конечно, Джек не взял себе ничего, кроме собственного жалованья (за что ему, конечно, можно было бы пришить «присвоение денег при отягчающих обстоятельствах»; но это уже другой вопрос); и, конечно же, нью-йоркская красавица на самом деле обручена с владельцем строительной конторы в Бронксе; так что, естественно, Джек и Эллен оказываются под занавес в двойном нельсоне — и все кончается ко всеобщему счастью.

Доведя скетч до совершенства, Харт и Черри дали пробный спектакль. Успех был сногсшибательный. Они одержали одну из тех редких побед в искусстве, которые буквально затопляют зрительный зал сверху донизу. Галерка рыдала; оголенный партер плавал в волнах слез.

Театральные агенты ходили по пятам за Хартом и Черри и совали им на подпись бланки контрактов с непроставленными суммами. И вылилось это все в пятьсот долларов еженедельно.

После спектакля, проводив Черри до порога ее пансина, Харт снял шляпу и пожелал ей спокойной ночи.
— Мистер Харт,— сказала она серьезно,— не зайдете ли на минутку в гостиную? Перед нами открылась возможность заработать приличные деньги. И наша задача теперь — как можно больше сократить расходы, чтобы не тратить сверх нужды ни цента.
— Согласен,—- ответил Боб.— Дело есть дело. Вы свои деньги распихиваете по банкам; а мне каждую ночь снится мой домик с поваром-японцем, и чтоб там больше ни живой души. Всякое соображение насчет того, как увеличить чистый доход, представляет для меня интерес.
— Зайдите же на минуту в гостиную,— еще серьезнее повторила Черри.—- У меня к вам есть деловое предложение, как сократить расходы и помочь вам в осуществлении вашей мечты, а мне — моей. Сугубо деловое предложение.


Скетч «Кот издох — мышам раздолье» шел в Нью-Йорке с огромным успехом целых десять недель — для эстрадных театров срок немалый,— а потом уехал в провинцию. Не вдаваясь в детали, можно сказать, что он служил нашему дуэту верным и неисчерпаемым источником дохода, за два года нисколько не утратив своей шумной популярности.

Сэм Паккард, директор одного из нью-йоркских эстрадных театров, так говорил о Харте и Черри:
— Самая лучшая и самая порядочная эстрадная пара. Одно удовольствие — читать их имена в афишке. Спокойные, трудолюбивые, никаких истерик и сердечных страданий, на работу являются минута в минуту, после выступления — сразу домой, и оба такие джентльмены, ну прямо настоящие леди. Никогда еще актеры не причиняли мне меньше неприятностей и не внушали мне больше уважения к своей профессии.

И здесь, ободрав наконец всю шелуху, мы подобрались к зерну нашего рассказа.
В конце второго сезона «Мыши» вернулись в Нью-Йорк для второго прогона в летних театрах и на открытых эстрадах. Их с готовностью и на самых выгодных условиях включали в любую эстрадную программу. У Боба Харта домик его мечты был уже, можно сказать, в кармане, а Черри накопила столько банковских книжек, что пришлось ей покупать для них в рассрочку книжные полки.

Говоря это, я просто хочу убедить вас в том, что и среди актеров очень часто встречаются люди, которые живут во имя избранной цели — как, скажем, человек, мечтающий стать президентом, или бакалейщик, задумавший обзавестись собственным загородным домом, или благородная дама, собравшаяся сменить графский хрен на княжескую редьку. И при этом да будет мне позволено заметить, не для печати, что, идя к своей цели, они поистине способны порой совершать чудеса.
Слушайте же.

Во время представления «Мышей» в новом здании театра «Вестфалия» в Нью-Йорке Винона Черри почему-то нервничала. И, стреляя в фотографию на камине, она, вместо того чтобы попасть в лицо красотке и в медный кружочек, пустила пулю в шею Бобу Харту над левой ключицей. От неожиданности Харт упал замертво, а Черри картинно грохнулась в обморок.

Публика, полагая, что ей показали комедию, а не трагедию с женитьбой и примирением, радостно аплодировала. Единственный человек, не потерявший присутствия духа (один такой всегда найдется на месте подобных происшествий), дал знак опустить занавес, и две бригады рабочих сцены уволокли в разные стороны два распростертых тела. Объявили следующий номер программы, и веселье продолжалось.

У актерского подъезда был выловлен молодой медик, дожидавшийся своей пациентки с букетом алых роз наготове. Он внимательно осмотрел Харта и посмеялся от души.
— В газетах о вас не напишут, старина!—таков был его диагноз.— На два дюйма левее — и была бы повреждена сонная артерия. А так пусть бутафор оторвет у какой-нибудь хористочки от подола полоску валансьенских кружев и наложит вам повязку, потом поезжайте домой, там вас перевяжет районный доктор, и все пройдет. А теперь прошу меня простить, меня ждет тяжелобольная.

Боб Харт воспрянул духом и почувствовал себя гораздо лучше. Тут в помещение, где он лежал, пришел Винченте — Великий Фокусник, подлинный артист своего дела. Винченте, он же в быту Сэм Григгз из Брэтлборо, штат Вермонт, был серьезный человек, из каждого города посылавший игрушки и сласти двум маленьким дочкам. Он вместе с Хартом и Черри ездил по провинции и состоял с ними в дружбе.

— Боб,— озабоченно сказал Великий Фокусник,— слава богу, что рана не опасна. Девочка вне себя.
— Кто?—не понял Харт.
— Да Черри. Мы не знали, в каком ты состоянии, и не пускали ее к тебе. Директор и три девушки держат ее там из последних сил.
— Но я же понимаю, это несчастный случай,— сказал Харт.— Я на Черри не в обиде. Просто она не совсем хорошо себя чувствовала. Пусть не угрызается. Она человек деловой. Через три дня, доктор говорит, я снова смогу выступать. Так что незачем ей беспокоиться.
— Парень,— свирепо проговорил Сэм Григгз, нахмуря свой старый, обветренный, складчатый лоб.— Ты что, автомат или мужчина? Черри все глаза по тебе выплакала, все кричит: «Боб! Боб!»— и к тебе рвется, а ее держат за руки, за ноги, сюда не пускают.
— Чего это она?— недоуменно спросил Харт.— Через три дня возобновим выступления. Доктор говорит, рана не опасная. Она не потеряет на этом и половины недельного заработка. Несчастный случай, я понимаю. Чего это она?
— Да ты-то чего, слепой или дурак?— ответил ему Винченте.— Она тебя любит и чуть с ума не сошла оттого, что ты ранен. Что с тобой? Или она для тебя ничего не значит? Слышал бы ты, как она тебя зовет!
— Она... меня... любит?— повторил Боб Харт, приподнимаясь на груде размалеванных задников.— Черри меня любит? Да этого быть не может.
— Ты бы на нее посмотрел да сам послушал.
— Но говорю тебе,— сказал Боб, садясь,— этого быть не может. Мне никогда ничего подобного и в голову не приходило.
— Тут двух мнений быть не может,— произнес Великий Фокусник.— Она голову потеряла от любви к тебе. Как ты мог быть таким слепцом?
— Но господи ты боже мой!— Боб вскочил на ноги.— Ведь теперь уже поздно. Поздно, говорю тебе, Сэм. Понимаешь? Поздно! Не может этого быть. Ты, наверно, ошибся. Не может быть. Тут что-то не так.
— Она плачет по тебе,— сказал Великий Фокусник.— Из любви к тебе она одна борется против троих и так громко зовет тебя, что дирекция не решается поднять занавес. Проснись и протри глаза.
— Из любви ко мне?— растерянно повторил Боб Харт.— Да говорю я тебе: поздно! Слышишь? Поздно. Мы же с ней уже два года женаты.

15 March 2010

О. Генри «Дверь, не знающая покоя»/ O’Henry The Door of Unrest

Сканирование и spellcheck – Е. Кузьмина http://bookworm-e-library.blogspot.com/

Я сидел уже битый час в редакторском кабинете монтополисского еженедельника «Трубный глас». Я был его редактором.

Шафрановые лучи заходящего солнца, процеженные сквозь кукурузные стебли на огороде дядюшки Уиддэпа, увенчали янтарным нимбом мою баночку с клеем. Я сидел за редакционным столом на потерявшем способность вертеться вертящемся стуле и сочинял передовую статью на страх олигархиям. В кабинете было только одно окно, по углам хозяйничал сумрак. Беспощадным пером я отсекал олигархической гидре одну голову за другой, между тем благодушно вслушиваясь в звон бубенчиков мирно бредшего к дому стада и гадая, что мне подаст сегодня на ужин миссис Фланаган.

В эту минуту с тихой темнеющей улицы вошел неслышной стопой и умостился на краю моего стола старик, древний, как мир. Безбородое лицо его было шишковатым, как грецкий орех. Ничего равного расцветке его одежды я в жизни не видывал. По сравнению с ней плащ Иосифа показался бы до унылости серым. Но то не было достижением красильщика. Многоцветность была лишь итогом пятен, заплаток, ржавых потеков и долгой работы солнца. Башмаки его были покрыты таким слоем пыли, точно они отшагали не менее тысячи миль. Добавлю, что гость был таинствен, мал ростом и дряхл, словно прожил много веков. Вспоминаю еще, что от него исходил слабый запах, наподобие мирры, алоэ или, может быть, кожи: так пахнет в музеях.

Я взял карандаш и бумагу, ибо дело есть дело. Визит местного старожила немалая честь для редакции и подлежит освещению на страницах газеты.
— Счастлив видеть вас, сэр,— сказал я ему.— Охотно предложил бы вам стул, но... вы видите сами. Признаться, я здесь, в Монтополисе, всего три недели и мало с кем успел познакомиться.
Тут я оглядел с подозрением пыль на его башмаках и заключил стереотипным репортерским вопросом: «Полагаю, что вы здешний житель?»
Мой гость покопался в недрах своей одежды, извлек грязную визитную карточку и вручил ее мне. На карточке было начертано неверной рукой: «Майкоб Адер».
— Счастлив, что вы навестили меня, мистер Адер,— сказал я ему,— как местный старейшина вы должны испытывать гордость, взирая на нынешний рост и процветание города. Могу гарантировать вам, что Монтополис будет иметь инициативную живую газе...
— Вам знакомо имя на карточке?—спросил, прерывая меня, мой гость.
— Не припомню,— сказал я.
Опять он стал шарить в древнем своем одеянии. И на сей раз вынул листок, обрывок книжной страницы или, быть может, газеты, потемневший и хрупкий от времени. Заголовок «Турецкий шпион» был набран старинными литерами. Текст под ним был таков:

«В нынешнем 1643 году в Париж пришел человек, утверждающий, что он живет на земле уже тысячу шестьсот лет. Он сказал нам, что был сапожником в Иерусалиме, когда распинали Христа; что его зовут Майкоб Адер; что когда Иисус, Мессия христиан, осужденный на смерть Понтием Пилатом, римским наместником, нес свой крест к месту казни, он остановился передохнуть на минуту у дверей Майкоба Адера. Сапожник ударил Христа кулаком и сказал: «Иди, чего ждешь?» Мессия ответил ему: «Я пойду, но ты будешь ждать, пока я не вернусь», приговорив его тем жить до Второго пришествия. С тех пор он живет на земле, а каждые сто лет впадает как бы в бесчувствие, опомнившись от которого снова становится молод, каким был в год распятия Христа; ему не исполнилось тогда и тридцати лет.
Такова судьба Агасфера согласно Майкобу Адеру, который сказал нам...»
На этом текст обрывался.
Я, видимо, стал бормотать что-то вслух насчет Агасфера, и старик молвил громко и с горечью:
— Вздор и пустые выдумки, как, впрочем, и девять десятых того, что у вас слывет за историю. Я не был иудеем, сынок. И то, что я проживал в эту пору в Иерусалиме, не значит, что я иудей. Если взяться так рассуждать, все, что сосешь из бутылки, будет детское молочко. Вы прочли мое имя на карточке. А в руках у вас лист газеты «Турецкий шпион», где все про меня напечатано. Я зашел к ним в редакцию двенадцатого июня тысяча шестьсот сорок третьего года вот так, как зашел сейчас к вам.

Я отодвинул бумагу и уронил карандаш. Не лезет ни в какие ворота. Пустить в «Местную хронику»? Но какая же это хроника? И все-таки в моем, тренированном на газетных трафаретах мозгу стали складываться сами собой отдельные фразы. «Дядюшка Майкоб держится молодцом, никто не дал бы ему больше тысячи лет». Или так: «Уважаемый гость припомнил не без горделивости, что сам Джордж Вашингтон...—да нет же, какой Вашингтон...— сам Птоломей Великий качал его на коленях в родительском доме»... «Дядюшка Майкоб сказал, что нынешняя сырая весна — чистый пустяк по сравнению с Потопом, который в его младенчестве сгубил урожай у подножия горы Арарат». Нет!.. Не лезет ни в какие ворота!

Я стал думать, какую бы тему избрать для беседы с гостем — поближе к его интересам. Потолковать ли мне с ним о рекордах в пешем хождении или вспомнить о плиоцене. Но тут старик зарыдал горько и жалобно.
— Не надо унывать, мистер Адер,— сказал я, превозмогая неловкость.— За последние годы все мы стали терпимее и к Иуде Искариоту, и к полковнику Барру, и к этому скрипачу на пожаре, синьору Нерону. Мы живем в либеральное время. Не падайте духом.
Не зная того, я задел его за живое. Старик смахнул слезы и стал агрессивен.
— Пора всыпать этим лгунам,— заявил он.— Ваши историки — старые бабы, чешущие язык на поминках. Не было благороднее человека, носившего тогу, чем император Нерон. Я был в Риме во время пожара. Лично знал императора, и все меня знали. В ту пору умели ценить человека, живущего вечно.

Раз уж начали разговор, расскажу про Нерона. Я пришел в Рим по Аппиевой дороге в ночь на шестнадцатое июля шестьдесят четвертого года. Прошагал всю Сибирь, пересек Афганистан. Одну ногу отморозил в снегах, а другую обжег в горячих песках пустыни. И настроение, признаться, было паршивое. Ходишь дозором от Северного полюса до Патагонии, а все почему-то считают тебя иудеем. Так, значит, бреду я мимо Большого цирка, тьма, хоть глаз выколи, вдруг кто-то меня окликает: «Да это же Майкоб!»

У самой стены, среди бочек и ящиков из-под галантереи сидит император Нерон; ноги поджал под тогу, в зубах большая сигара.
— Что, Майкоб, покурим?— говорит император.
— С этим все,— отвечаю,— ни сигары, ни трубки в рот не беру. Что толку курить,— говорю,— все равно никотином меня не прикончишь.
— Славно сказано, Майкоб Адер, милый мой Агасфер,— говорит император.— Здесь ты в точку попал. Риск придает нашим радостям добавочный вкус. Это — как с запретным плодом.
— И не следует вам здесь курить одному в темноте,— говорю я,— хотя бы центуриона какого в штатском с собой прихватили.
— А слыхал ты когда-нибудь, Майкоб, о предопределении?— говорит император.
— О предопределении не слышал,— говорю я ему,— зато слышал о пешехождении. Я с ним на короткой ноге.
— Предопределение,— говорит мне мой друг император Нерон,— это то, чему учит сейчас наша новая секта, христиане. Из-за этой доктрины я и сижу здесь, дымлю среди ящиков.

Тут я тоже присел, разулся, чтобы оттереть отмороженный палец, и Нерон мне про все рассказал. С той поры, что я не был здесь, он успел развестись с супругой и взял себе в экономки, без всяких рекомендаций, известную в городе дамочку миссис Поппею. Эта Поппея развесила по дворцу занавески с оборками и объявила себя ненавистницей табачного дыма. И вот, говорит император, теперь, чтобы мне покурить, я должен болтаться по темным углам среди бочек и ящиков. Мы еще посидели с Нероном, я ему кое-что рассказал о своих путешествиях. Так вот, говорю вам, не верьте, будто Нерон поджег Рим. Не спорю, пожар начался в эту самую ночь, но скорее всего от окурка сигары, забытого им возле ящика. И опять же наглая ложь, будто он пиликал на скрипке, когда бушевало пламя. Все шесть дней, не жалея себя, он провел на пожаре. Это я говорю вам, сэр, и можете мне поверить.

Тут я ощутил некое новое веяние, исходившее от мистера Адера. На сей раз пахнуло не миррой и не иссопом, а просто дешевым виски и еще, что похуже, ароматом дешевой комедии. Есть такая дурная манера у наших рассказчиков — взять освященные древностью и легендой события и разыграть их в виде вульгарного фарса. Хорошо, я согласен принять старика как самозванца, хвастающего, что он доживает вторую тысячу лет, и бубнящего свою роль с железной последовательностью обитателя сумасшедшего дома. Но в качестве шутника, подсахаривающего грубую выдумку претензиями на юмор, мой гость был мне ни к чему.
Словно прочтя мои мысли, он перешел на другое.
— Прошу, не взыщите, сэр,— замямлил он жалобно,— у меня в голове как-то путается. Я ведь древний старик. И память слабеет.
Действительно, он был стар, и я решил не ловить его на ошибках по истории Рима. Порасспрошу-ка его о прочих реликвиях прошлого; мало ли он повидал в своих странствиях по свету.

На стене над моим столом висела гравюра с рафаэлевскими ангелочками. Толстым слоем насевшая пыль причудливо затуманила их очертания.
— Называете их херувимами,— захихикал старик.— Деток рисуете с крылышками. А другого, такого же, рисуете с луком и стрелами, называете Купидоном. Я-то знаю, откуда они взялись. Козел был их прапрадедушкой. Вы редактор газеты, сэр, и, конечно, вы знаете, где стоял храм Соломона.
Где стоял храм Соломона? В Персии, что ли? Нет, я не мог ответить.
— Об этом нигде не найдете, ни в исторических книгах, ни в Библии. Но я-то храм видел, и первые херувимы были высечены на стенах и колоннах Соломонова храма. А два самых толстых стояли у входа, поддерживали балдахин над ковчегом. Но крылышки их на самом деле были рогами. И морды были козлиные. Всего в храме было десять тысяч таких козлов. И все херувимы были козлами во дни царя Соломона. А потом какой-то художник принял рожки за крылышки.
И я лично знал Тамерлана, хромого Тимура, сэр. Встречался с ним в Кегуте и еще раз в Царанже. Росточком он был невелик, не более вас, и волосики у него были желтые, как янтарный чубук. Хоронили его в Самарканде, я был на поминках, видел его в гробу. Отлично сложенный мужчина, не менее шести футов ростом, и бородища вся черная.
И еще видел я, как императора Веспасиана забросали в Африке репой. Да, бродил я по белу свету и не знал ни минуты покоя. Так было повелено. Я был при разрушении Иерусалима, видел гибель Помпеи, коронацию Карла Великого; стоял у костра, когда Жанну д'Арк линчевали. И куда ни пойду, за мной следуют бури, черная смерть, мятежи и пожары. Так было повелено. Слыхали про Агасфера? Это все про меня, но я никакой не иудей. Историки лгут, я уже говорил вам. Не найдется ли у вас, случаем, сэр, где-нибудь капельки виски? Мне еще ведь шагать и шагать.
— Виски нет,— сказал я,— и если позволите, мне пора ужинать.

Я со скрипом отодвинул свой стул. Этот сухопутный рассказчик вцепился в меня покрепче, чем Старый моряк. От его черно-пегого одеяния снова пахнуло плесенью. Он опрокинул чернильницу и опять стал плести свое.
— Я готов стерпеть все,— заявил он,— но не страстную пятницу. Вы, конечно, знаете, сэр, что случилось с Понтием Пилатом. Когда он покончил с собой, тело бросили в озеро, в Альпах. И вот, с той поры ежегодно, в страстную пятницу, сам Сатана лезет в озеро, тащит оттуда Пилата, и все озеро в это время кипит и пузырится, что твой бак для белья. Сатана водружает Пилата на трон, высоко в горах, и тут я вступаю в дело. В вас пробудилась бы жалость ко мне, сэр, быть может, вы помолились бы за бедного Агасфера, если бы только знали, что я вынужден делать.
Я приношу таз с водой, становлюсь на колени, и Пилат умывает руки. Только представьте себе, Понтий Пилат, мертвый две тысячи лет, весь покрытый илом и слизью, охваченный тлением, глазницы пустые, рыбы жрут его внутренности, а он восседает на троне в страстную пятницу, сэр, и я держу таз, чтобы он умывал в нем руки. Так было повелено.

Интервью уже явно не лезло в колонку «Местная хроника». Возможно, оно пригодилось бы психиатру или обществу по борьбе с алкоголизмом, но с меня было достаточно. Поднявшись, я снова сказал, что мне пора уходить.
Ухвативши меня за сюртук, он повалился ничком на стол и разразился рыданиями. О чем бы он ни рыдал, подумалось мне,— горе его непритворно.

— Полноте, мистер Адер,— сказал я, пытаясь утешить его,— что вас так мучает?
Он ответил невнятно, давясь раздиравшими душу слезами:
— Бедный Иисус... я не дал ему... отдохнуть у порога.
Сколь ни абсурден был этот бред, его горесть взывала к почтению. Не придумав что бы сказать, я еще раз напомнил ему, что пора уходить из редакции.
Он послушался, и я помог ему слезть со стола, где к тому времени все было вконец перевернуто. Буря отчаяния унесла с собой жалобы моего гостя, слезы омыли рану. Быть может, он позабыл, что рассказывал, по крайней мере ту часть, о Голгофе.
— И все это я наделал,—забормотал он опять, когда я вел его к выходу,— я, иерусалимский сапожник.
На улице было светлее, чем в комнате, и я увидел, что лицо старика изборождено и иссушено скорбью, которой хватило бы на много человеческих жизней.
И тут с высоты потемневшего небесного свода послышался настойчивый клик больших перелетных птиц. Мой Агасфер поднял руку и склонил набок голову.
— Семь Трубачей,—молвил он, словно рекомендуя мне старых знакомцев.
— Дикие гуси,— сказал я,— а сколько числом — не знаю.
— Всюду летят вслед за мной,— пояснил он.— Так было повелено. Души семи иудеев, помогавших при казни. Иногда это гуси, бывает, что ржанки, но всюду летят вслед за мной.

Я стоял и раздумывал, как бы мне с ним распрощаться. Огляделся кругом, потоптался, еще раз огляделся... и волосы у меня встали дыбом. Старик вдруг исчез.
Мне стало полегче, когда я увидел, что он не исчез, а просто уходит прочь в сгустившемся сумраке. Полного спокойствия, впрочем, я не обрел. Старик шагал споро, безмолвно, не так, как положено людям его преклонного возраста.

Ложась спать в этот вечер, я, по дурости, снял с книжной полки несколько пыльных томов и стал их листать. В «Гермиппусе», в «Салатиеле» и в «Хронике» Пеписа я ничего не нашел.
Но потом в «Гражданине мира» и еще в одной двухвековой давности книге я набрел на кое-что важное.
Действительно, в 1643 году Майкоб Адер явился в Париж и рассказал о себе в газете «Турецкий шпион». Он выдавал себя за Агасфера...
Тут меня сморил сон, день в редакции был утомительным.

«Трубный глас» выдвигал судью Гувера кандидатом в Конгресс. У меня было дело к судье, я зашел к нему рано утром, и мы вместе прошлись по улочке, где до того мне не доводилось бывать.
— Скажите,— спросил я, посмеиваясь,— вы знаете Майкоба Адера?
— Конечно,—сказал судья.— Кстати, надо забрать башмаки. Вот его мастерская.
Судья Гувер зашел в неприглядную тесную лавочку. На вывеске я прочитал: «Майк О'Бадер. Сапоги и ботинки». В вышине надо мной пролетели, громко трубя, дикие гуси. Нахмурившись, я поскреб за ухом и тоже вошел в мастерскую.
Восседая на табурете с сапожным ножом в руке, Агасфер мой кроил подметку. Он был мокр от росы, перепачкан в траве, жалкий, неприбранный. А в лице у него, как и ранее, была тайная грусть, неизбывная мука, неутолимое горе, казалось, начертанные письменами веков.

Судья Гувер спросил, не готовы ли его башмаки. Подняв от работы голову, старый сапожник представил свои объяснения. Эти последние дни он хворал. Завтра башмаки будут непременно готовы. Он скользнул по мне взглядом, но, видимо, меня не признал. Мы вышли из мастерской и двинулись дальше по улице.

— У старика был запой,— пояснил судья Гувер.— Раз в месяц он запивает. Но мастер — отличный.
— А что с ним такое?— спросил я.
— Виски,— кратко ответил судья.— Вот что такое.
Я промолчал, но счел объяснение судьи недостаточным. И при первом же случае стал расспрашивать Селлерса, забежавшего, как обычно, ко мне почитать свежие новости.
— Когда я приехал в Монтополис, лет пятнадцать тому назад, Майк О'Бадер уже здесь сапожничал. В чем с ним дело? Пьянство, я думаю. Раз в месяц он сходит с рельсов и пьет примерно неделю. И тогда он рассказывает, что был торговцем-разносчиком в Иудее. У нас всем эта чушь давно уже надоела. Но когда старик трезв, он совсем не дурак; в задней комнате при мастерской у него куча книг, и книгочей он изрядный. Вся беда его в пьянстве, я думаю.

Но я так не думал. Мой Агасфер оставался пока неразгаданным. Несправедливо приписывать любопытство одним только женщинам. И когда в редакции появился старейший из монтополисцев (на тысячу восемьсот лет моложе Мхайкоба Адера), томимый желанием, чтобы его имя появилось в печати, я тотчас же устремил поток его красноречия в желательное мне русло.
Дядюшка Абнер был ходячей историей Монтополиса.
— О'Бадер,— прошамкал он,— прибыл сюда в шестьдесят девятом. Стал первым у нас сапожником. Народ говорит про него, что он спятил, но он безобидный старик. Пьянство, я так понимаю, повредило ему рассудок. Все беды от пьянства, я долго живу на свете и всегда так считал.

Нет, снова не то. Мой сапожник был пьяницей, верно, но он сделался пьяницей по какой-то важной причине. Откуда эта причуда, что он Агасфер? И эта тяжкая скорбь в минуты его безумия? Нет, пьянство само по себе ничего не могло объяснить.
— А не было ли у Майка О'Бадера какого-нибудь несчастья?
— Несчастья? Дайте припомнить. Да, лет тридцать тому назад что-то такое случилось. У нас, сэр, в те времена были очень строгие нравы.
У Майка О'Бадера выросла дочь, красотка. Но, пожалуй что, слишком бойка для нашего города. Убежала в городок по соседству, пристала там к цирку. Годика так через два заявилась назад, разодетая, в кольцах и серьгах, повидаться с отцом. Он ее не пустил на глаза, но она задержалась в Монтополисе. Мужчины, я так понимаю, были не против, но жены, те взбеленились — гоните девчонку, и все. Она была храбрая девушка и прямо сказала им, отстаньте, мол, от меня, буду жить, как мне хочется.
И вот как-то ночью они решили расправиться с ней. Пришли с камнями и палками, выволокли из дому и погнали по улице. Она прибежала к отцовским дверям и молила о помощи. Майк отпер дверь, ударил дочь кулаком, сбил с ног, и дверь снова захлопнулась.
Толпа повлекла ее дальше, осыпая побоями, и выгнала вон из города. А утром ее нашли мертвой в пруду на мельнице Хантера. Точно помню, как это было. А прошло целых тридцать лет.

Откинувшись поудобнее на своем невертящемся редакторском стуле, я тихо кивал головой, как китайский болванчик, и глядел на баночку с клеем.
— Когда Майк запивает,— сказал дядюшка Абнер, впадая в болтливость,— то считает себя Агасфером.
— Он и есть Агасфер,— кивнул я задумчиво.
И дядюшка Абнер почтительно захихикал над этой шуткой редактора, потому что надеялся, что в колонке «Местная хроника» я упомяну его имя.
Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...